Ничто так живо не воскрешает прошедшего, как звуки. - Лев Толстой
Звуки Малера... соединение самых разных и неожиданных соображений о человеческом сознании, о человеческих иллюзиях, переживаниях и страданиях.
Сколько раз потом я слушал эту четвертую часть Пятой симфонии Малера, которую я называю Музыкой из «Объяснения в любви». Что думал тогда Илья, в «гостиной» на Подрезовой улице, когда неоднократно ставил на проигрыватель эту пластинку и с задумчивым лицом в кресле покуривал трубку. Почему он соединил ее с тем изображением, с тем временем? С нашими чувствами?
Композитором в «Объяснении…» согласился быть Альфред Шнитке. Он приехал в Ленинград, посмотрел материал с начерно – «для настроения» – подложенной музыкой Баха, Вивальди, Малера и посоветовал Авербаху оставить так, как есть. Так и осталось.
И каждый раз, когда я слушаю это место из Пятой симфонии Малера – и из «Объяснения в любви», – я как будто получаю привет от Ильи.
Привет тебе, Илья. Ты мне снишься. Редко, но все же.
Впервые Илья – наяву – наведался в мою жизнь в пасхальные весенние дни то ли 63-го, то ли 64-го. Он еще учился на Высших курсах – тогда на сценариста. Режиссерские курсы Григория Михайловича Козинцева – «Козы» – при «Ленфильме» – он закончил позже – в 67-м году, вместе с Игорем Масленниковым, Соломоном Шустером и Юрой Клепиковым, который снял диплом, но режиссером так и не стал. Зато сценарист какой! С Наташей Рязанцевой они самые лучшие из нашего поколения.
В праздничный – пасхальный – канун в ресторане старого Дома кино – на Воровского, ныне Поварской – где давно Театр киноактера, – был безумный от общего возбуждения вечер. В дыму, в шуме и броуновском движении. В центре зала за сдвинутыми столами гуляли «курсанты».
Кто-то издали показал мне Авербаха – он был в красном свитере.

Но Авербах меня интересовал, и вот почему. Незадолго до этого моя подруга Наташа Рязанцева вызвала меня к памятнику Пушкину. И там, на лавочке, призналась, что в ее жизни появился некий ленинградец Илья Авербах с Высших курсов, и это достаточно серьезно. С Курсов? Еще не хватало! Тогда я прямо так ей и сказал: не советую, я против. Наташа туманно улыбалась и как-то – по обыкновению – тихонько гудела. Но, как вскоре выяснилось, меня не послушала.
Наверное, окончательно сблизил нас развивающийся на моих глазах их роман с Наташей. . Илья мне нравился. Я прозвал его «Вронский», потому что существовал «Каренин»: Наташа тогда была замужем еще за одним моим другом. В связи со всем этим у меня и родилось двустишие:
По вечерам ко мне приходит Вронский,
Мы учим с ним древнеэстонский.
Это тоже имеет свое объяснение. Илья очень забавно подражал эстонскому русскому. Кажется, в его детстве в их семье была домработница эстонка, или, как они назывались в Ленинграде, чухонка. И полностью на эту тему он отыгрался в «Монологе», научив актрису Ханаеву – в роли смешной и трогательной домработницы Эльзы Ивановны – этому самому эстонскому – русскому – выговору.
Совместные занятия древнеэстонским пришли к своему логическому результату. Илья и Наташа стали мужем и женой. А мы с ним – близкими людьми.
Я до сих пор ловлю себя на том, что говорю иногда с его интонациями.
Он был старше на шесть лет, но это никогда не было причиной неравенства в отношениях. Даже когда он был режиссером, а я сценаристом. Даже когда он сердился на меня. И ведь было за что. Сердился и отчитывал. И я все мрачно выслушивал. Иногда, правда, ерепенился в ответ. Злился, но не обижался. Наверное, потому что чувствовал, он – человечески – заинтересован во мне. В отношениях, в дружбе нет ничего ценнее, поверьте.
Я – с детства – дружил чаще всего со старшими. Ну и с ровесниками. И редко с теми, кто моложе меня. Исключение – Саша Миндадзе. С которым – при этом – мы всю жизнь на «вы». Но Илья был старшим не только по возрасту. Он был вообще «старший», даже и для тех, кто был старше его. И это замечали и отмечали многие и как-то без сопротивления с этим соглашались, смирялись.
У него было необычное лицо, живо, мягко и значительно вылепленное. Кто только не говорил, что он похож на Бельмондо? Когда он выпивал, то удивительно добрел – в отличие от меня, – черты лица как-то менялись, расплывались. И я говорил, что он становится похож на Жан-Поля Бельмондо в роли шолоховского деда Щукаря. Илью это смешило. Мы вообще постоянно смешили друг друга – дурацкими стишками, острословием, рассказами о собственных подвигах, изобретениями всяких комических персонажей и наблюдениями над друзьями и кошками.
С каждым годом – и с новой картиной – я все чаще в этом городе. Некоторые – мало меня знающие в Москве – считали даже, что я ленинградец. Мне там было хорошо.
На первом месте, конечно, Илюшина Подрезова улица.
Диковинный лифт, который Илья занимал целиком, а на меня уже пространства почти не оставалось, я ютился у него под мышкой. Три комнатки и ванна в кухне, но зато балкон великолепный, большой, с цветами. Синий диван под сумасшедшими часами в деревянном футляре. На нем Ксения Владимировна стелила мне свежайшее белье.
...В завершение того давнего пасхального вечера в ресторане на Воровского все потянулись к церкви на улицу Неждановой, ныне снова Брюсов переулок. Верующие и неверующие – таких было тогда гораздо больше. К кому-то вера пришла позже и всерьез. Но тогда не вера влекла нас к сияющему во тьме входу во храм, а вольнодумство, вызов, протест, молодость, весна. И радостно было нам, во все легкие дыша прохладным апрельским воздухом, перекликаться, встречаться в толпе и бесстрашно и громко говорить «Христос воскрес!», так, чтобы слышали менты. Про них шептались: «гэбэ в ментовской форме». А они с невозмутимыми лицами окружали церковь и нашу молодую тусовку.
Как получилось, не знаю, но письма Ильи к первой жене Эйбе – времени обучения на Высших курсах – были после его смерти опубликованы в давно уже не существующей теперь газете «Газета». Несмотря на публикацию, я все же испросил разрешения у Эйбы – через ее дочку Машу Авербах – и сделал несколько выписок.
Из письма Ильи Авербаха: «День серый-серый. Кассирша «выбивает» мне хлебов на восемь копеек – знает сколько. Я ем и плетусь домой. И к вечеру тоска. Жуткая, беспокойная. Не знаю, куда деваться. И никого. Я бегу по знакомым, пью водку, болтаю, и всё хуже и хуже... Так хочется ехать куда-нибудь, далеко-далеко, и совсем не знать, что там будет. Что-нибудь совсем другое, чем мы даже предположить можем. Восемь чувств и луг в кашке».
Его основная идея того периода: «Надо пробиться. И не замарать рук. Это, наверное, самое главное». Он чувствовал свое предназначение. Потому так и менял свою жизнь. Сначала бросил медицину. Уже став дипломированным сценаристом, поступил на режиссуру.


Из письма Ильи Авербаха: «Милые люди меня окружают. Милые и неизменно чем-то раздражающие.»
Раздражителен был всегда. Может быть, потому что считал, что все всегда всё делают не так, как надо, неправильно. Его раздражали, бесили бестолковость, глупость, леность, суетность, чванство, дармоедство и рвачество в искусстве, его притягивали сразу же и безоговорочно разум, талант, юмор, благородство. Трезво понимающий людей и искусство, он при этом сохранял некоторую простодушную восторженность – по отношениям и к людям, и к искусству.
Из письма Ильи Авербаха: «Живу довольно замкнуто... Ну, кое-кого навещаю разве что... В Москве много интересных и даже поразительных людей вроде Саши Пятигорского и Комы Иванова. Мудрых, проницательных, гениальных.
[...] Вчера провел чудный вечер у Зины Шаталовой, слушал тысячу польских пластинок. Там потрясающе поет Слава Пшибыльска (еврейка, как оказалось). Песни варшавского и белостокского гетто... Обалдеть можно. А потом – просто солдатские и партизанские песни. Опять я полюбил эту страну.
[...] Отправился на встречу старого нового года, куда меня заранее пригласили... Попал я в компанию, можно сказать, артистов-вахтанговцев, в квартиру певицы Максаковой (ее дочь играет в этом театре).»
Из письма Ильи Авербаха: «История с Осей [Бродским] кошмарна, и я ничего не могу говорить по этому поводу. Она развивается по законам Кафки. ...Фельетон про Осю – верх мерзости и подлости. В нем нет ни одного слова правды, даже стихи чужие. Позавчера мы провели с Иосифом целый вечер, он переносит это мужественно и умно. Сначала были в ЦДЛ на вечере польской поэзии... Долго бродили по холодной Москве и говорили за жизнь и за искусство.
[...] Люди летят в пропасть. Мир ослеплен собственной жестокостью, идиотичностью и нелепостью происходящего. Но ведь есть же причины. В чем они? В чем начало, исток одиночества, насилия, неверия или фанатической веры? Найти новые аксиомы, очевидные и точные. И строить новый мир. Понимаешь, в последнее время я вдруг необычайно остро понял, что никто мне ничего не объясняет. Мне стало скучно читать, смотреть фильмы, разговаривать с людьми.»
О поэзии говорим постоянно. Он часто повторяет: «Да простит тебя Бог, можжевеловый куст!» И я заболеваю стихотворением Заболоцкого.
«История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа». - Лермонтов, «Герой нашего времени»
Благородный взгляд на жизнь, на «историю души человеческой» – это и было кино Авербаха. Мелочи и подробности человеческого существования, поведения часто остаются без внимания, сочувствия и воспоминаний, но они-то и есть сама жизнь. Из них он – от картины к картине – и делал свое кино.
Труд мысли и труд чувства – что было первичнее в его кино?
Он был рационален в режиссуре? Отчасти только, но мучительно ждал, когда вдохновение посетит его. Это и был его стиль. Строгая и точная работа мысли иногда оказывалась вернее наития, беспорядочного эмоционального подъема, но в результате – на экране – и то, и другое выглядело как следствие вдохновения.
В «Монологе» – в третьей после «Степени риска» и «Тупейного художника» картине – впервые – стал по-настоящему формироваться стиль и ритм.
«Монолог» как бы делится – в неравных долях – на Авербаха и на Габриловича.
Для Габриловича – хоть и в сильно смягченном, «чеховском» варианте – гораздо ближе – по выражению Лидии Гинзбург – «специфическое мироощущение советского человека».
Авербах же – под безумный марш Олега Каравайчука – рвался за пределы этого мироощущения. Он не был исследователь современности – «критический реализм» не его метод, он был лирик. Но лирик именно в духе петербургско-ленинградской поэзии, порой жертвующей возвышенностью ради рациональности, внимательно слушающей разговор и музыку городских улиц и окраин. Его волновал – как писал Иннокентий Анненский – «волнующий хаос жизни, призванной к ответу».
Музыка города, скорее всего, симфоническая. Состав инструментов в оркестре: люди, машины, собаки, птицы…
В те дни, когда Илья пробовал актеров на роли в «Монологе», я возвращался на «Стреле» из Ленинграда в одном купе с известным актером Глузским. Я хорошо знал Михаила Андреевича до этого – он играл в «Миссии в Кабуле» разведчика-связника – «под прикрытием» – в облике бессловесного городского извозчика-баги. Шутя, он говорил, что мне очень благодарен, ведь за всю картину он не произносит ни одного слова, ничего не надо учить, запоминать.
Поздоровались, уселись напротив на полках, поехали. Смотрю, в лице у него что-то странное, как будто чего-то не хватает. И как-то неловко держится за верхнюю губу, и выражение какое-то растерянное. Скоро все объяснилось. Авербах заставил для кинопопробы сбрить усы. И он не знает – сниматься ему или нет? С этим вопросом он даст мне розовую книжечку режиссерского сценария, и я его буду – при свете ночника – читать. А утром скажу: сниматься, не задумываясь.
Конечно, не из-за моих советов, но роль профессора Сретенского он благополучно сыграет. И усы вернутся на свое место.
Значило ли это, что мне тогда понравился сценарий? Не совсем. Мне нравилось все, что касалось человеческих отношений, переживаний и страданий. И не нравилось все, что касалось науки и какого-то выдуманного препарата, делающего жизнь счастливой. Да Илья и сам это понимал. Но это было одно из условий прохождения и разрешения. Да и прощается все за абсолютный по точности выбор Авербаха на роли матери и дочери двух поразительных актрис – Тереховой и Неёловой.
Как уму скучно без постоянных размышлений, сомнений, споров с самим собой, отрицаний и доказательств, так душе скучно без постоянного лирического возбуждения, печали, переживаний существующего, без разочарований и надежд.
Может быть, поэтому тогда после резкого поворота от «Монолога» к «Чужим письмам» он снова вернулся – вместе со мной – к Габриловичу?


«Чужие письма». Успех, замечательное кино. И опять открытие – актрисы. Светлана Смирнова. Но сейчас я скажу то, что никогда бы не сказал Илье. Если «Монолог» в большей степени картина Авербаха, чем Габриловича, то «Чужие письма» – при всех достижениях режиссуры – больше картина Рязанцевой.
...Похоронили Нину Яковлевну – Зиночку... После Новодевичьего кладбища мы – в основном все Алешины друзья – приехали на «Аэропорт» в квартиру Габриловичей – поминать... Мы сидели за столом, а Евгений Иосифович в своем любимом большом кресле.
– Ребята, – сказал он нам, поднеся к очкам исписанный бумажный лист, – я хочу вам кое-что прочитать.
Начиналось это «кое-что» так: «Дорогая моя, любимая и единственная», а заканчивалось: «Целую тебя, моя ненаглядная».
Потом это вошло в маленькую, страничек на шесть, новеллу в книге «Четыре четверти». Но там это было уже подписано: «Твой Филиппок».


Любовь Филиппка к Зиночке была действительно единственной, вечной и нерушимой. И прожили вместе они всю жизнь. Но рефреном в новелле повторялось: «Но Филиппка, хоть убей, она не любила».
Вот именно это стало для нас с Авербахом ключом к сценарию о любви.
Авербах – как настоящий режиссер – знал, где и что искать и как добиваться своего, потому и обратился ко мне, а не к какому-нибудь другому сценаристу. Но я прекрасно понимал, что не могу писать для него как прежде, как для других. И это, конечно, давило, мучило и мешало. Легко было находить в тексте «кино», конструировать, монтировать события и эффекты. Но, ох, когда я начал сочинять...
Илья монтировал тогда «Чужие письма». Было холодно в монтажной. Он сидел на высокой круглой табуретке у монтажного стола и слушал, как я читаю. Я читал, как всегда, немного – голосом – играя за персонажей. И чувствуя внутри себя ужасную пустоту и тоску провала. Дочитал. Мы посмотрели друг на друга и всё поняли.
– Я знаю, что произошло, – сказал он мне на следующий день. – Тебе мешает Старик, забудь о Габриловиче.
И я забыл. И, может быть, впервые стал самим собой.
«Объяснение в любви», конечно, было результатом совпадения наших чувств. А что еще может быть необходимее и плодотворнее для содружества режиссера и сценариста? И я до сих пор жалею, что – хоть дружба была до конца – содружество больше ни разу не повторилось.
Полноценное ощущение единства с режиссером было, в общем-то, только раз. С Авербахом. И дело не только в том, что мы были близкие друзья и на тот момент он, конечно, был моим вожатым и лидером, поскольку до «Объяснения…» я участвовал совсем в другом кино. Нас объединяло единство чувства, единство цели. Реквием по поколению наших несчастных советских отцов-конформистов. Я работал до этого и с хорошими режиссерами, но каждый раз цель была не настолько безусловная и не настолько личная.
...тогда я не думал о форме, я совершенно доверился Авербаху. И только потому сценарий, сочиненный заново за две недели в Репино, получился.
Илюша Авербах – единственный режиссер из снимавших мои сценарии, с кем я мог быть совершенно спокоен, что буду всегда понят. Может быть, отвергнут в чем-то, но понят – всегда.
В рецензиях на готовый фильм моя фамилия иногда исчезала, а иногда писалось, что сценарий Габриловича. Ну и ладно, меня это как-то не очень волновало. Тем более что у меня имеется на руках документ, который могу предъявить по первому требованию. Книжка дорогого Евгения Иосифовича «Четыре четверти» с его – лестным и очень суеверно осторожным – автографом на титульной странице: «Любимому и глубоко уважаемому Пашеньке Финну с великой благодарностью за тот непостижимый труд, который он положил на то, чтобы эта книга возможно и как-нибудь и при фантастических каких-то обстоятельствах все же – насколько в это можно поверить – увидела свет экрана. Евг. Габрилович. Под новый 1976 год».
И вот уже июль 1977.
Город Николаев. Черное море. Илья и [оператор] Митя Долинин снимают «кораблик» – для «вспышек памяти». Митина жена, фотограф картины Лена Карусаар, снимает нас с Ильей. Мы сидим с ним на палубе рядом в брезентовых шезлонгах. Илья голый по пояс и в кепке, я с сигарой в руке. Обиженные крики чаек. Мимо нашего борта – в туманном отдалении – медленно и бесшумно проходит сухогруз «Николай Заболоцкий».
Первый и ощутимый удар мы получили, когда планировались экспедиция и съемки в Москве. Ведь история Филиппка и Зиночки – совершенно московская. Деревянные Сокольники, родильный дом Грауэрмана, старый – по-настоящему старый – Арбат, Нескучный сад...
Однако в Москве в тот год в связи с шестидесятилетием революции был особый режим – любые съемки запрещены. Илья с Митей и художником Володей Светозаровым замечательно вышли из положения. Нашли в Ленинграде деревянный дом, хоть и не очень сокольнический, но все же допустимый, Нескучный заменили парком на Островах.
...для Ильи вообще самым трудным и нелюбимым было – снимать войну.
Драматургия того периода нашей жизни и судьбы картины восхитительна своей совершенной неожиданностью и решительными поворотами. Во-первых, вопреки всем законам она началась сразу же со счастливого конца. Таких восторженных слов от редактуры Госкино я не слышал больше никогда – ни до, ни после. Даже был намек на возможность Государственной премии. Конечно же – и это самое удивительное, – главным дирижером послушного хора похвал был сам Павленок, первый заместитель министра.
Счастливые, мы шли с Ильей пешком с Гнездниковского на Васильевскую. В ресторане нас, волнуясь неизвестностью, ждали Наташа Рязанцева и Володя Валуцкий. Мы им рассказали – они не поверили. И правильно сделали.
Монтаж. Титр: «Прошло две недели».
Тот же кабинет Павленка, те же персонажи – редактура – за большим столом для совещаний. Но уже говорят они – к нашему изумлению – все резко противоположное отзывам двухнедельной давности. А Павленок так возмущен картиной, что решительно встает со своего председательского места – он спешит в ЦК – и больше ничего не хочет обсуждать. Картина не принята. Надевая возле вешалки пальто, бросает брезгливо:
– Если бы я встретил вашего Филиппка на фронте...
В ресторан на этот раз мы с Ильей не пошли.
Монтаж. Флэшбэк. Смольный. Горком КПСС. Кинозал.
Главное действующее лицо – бывший счетовод колхоза «1 Мая», а ныне первый секретарь горкома Борис Иванович Аристов. Смотрит наше кино – так тогда полагалось в Ленинграде. Авербах не приглашен.
Разгневанный, выходит из кинозала, идет в свой кабинет, звонит председателю Госкино Филиппу Тимофеевичу Ермашу. Тот немедленно вызывает Павленка. Тот сразу же собирает редакторов, и они вызывают нас.
И ведь от чего порой зависит судьба – как от знаменитой «бабочки Брэдбери»! На другой день после просмотра Аристова, которого так разгневал наш герой, жалкий интеллигентишка, – снимают. И он, как написала бы Надежда Яковлевна Мандельштам, «планирует» в Варшаву – послом.
А если бы просмотр в горкоме был назначен на день позже? Ах, это вечное – если бы да кабы! Грибы во рту не растут. Бабочка попала под сапог.
Павленком дело не ограничилось. Вызывают к министру. Для прикрытия зовем с собой Габриловича. Старик замечательный товарищ – ведь мог и не пойти.
Я первый раз у министра. И это даже вызывает у меня некоторую гордость и самодовольство. «В последний раз, когда я был у Ермаша...»
Министр милостиво вежлив и приятен в обращении. Особенно с главным советским сценаристом. Но постепенно, заглядывая в бумажку, обрушивает на нас поток замечаний – то возмущенных, то иронических.
– А уж крымский татарин для чего вам понадобился?
Господи! Какой еще татарин? А вот какой! Полуразличимый, он – секунды две на экране – везет Филиппка в телеге на пляж в Коктебеле. И на нем, к нашему несчастью, тюбетейка!
– И как он углядел эту чертову тюбетейку? – потом мрачно удивляемся мы с Авербахом в кабинете главного редактора Даля Орлова, где получаем сорок пять поправок. Сорок пять!
– На то он и министр! – с восторженным трепетом отвечает Даль Орлов.
А министр особенно беспокоится по поводу татарина. Но, слегка третируя нас с Авербахом словно малолетних шалунов, обращается к Габриловичу, старому и мудрому и, как он считает, политически подкованному.
– Вы-то знаете, Евгений Иосифович, какой злобный вой поднят «голосами» по поводу Джемилева и всей этой высосанной из пальца проблемы!
– Что вы говорите? Не может быть! – в изумлении ужасается Старик, который, начиная с 45-го года, каждый вечер исправно слушает «Голос Америки».
С невинным татарином было легко – дело одной «склейки». Гораздо хуже и тяжелее было с эпизодом второй командировки Филиппка. У нас он проходил как «эпизод с Мандельштамом».
Степь, предгорье. Кадр восхитительный – волшебная Митина камера. На очень дальнем плане – в вечернем сумраке – белая движущаяся по склону масса – отара овец. Горит костер, возле него Филиппок – с блокнотом и карандашом – слушает наивную и искреннюю речь передовой девушки Масленкиной.
Чумазый бродяга из темноты прибивается к костру, жадно скребет грязными пальцами кашу из котелка, дико и презрительно смеется, читает стихи Гёте. Потом у костра остановятся два верховых чекиста, и мы поймем, что бродяга-интеллигент – условно, для себя названный нами Мандельштамом – бежал из лагеря.
Поймем мы, авторы, не зритель. Потому что зритель это никогда не увидит.
Вырезали чекистов, изменив структуру эпизода, его смысл, да и весь ритм второй части «Объяснения…». И все же талант Илюши, несмотря на все уроны, сделал картину. Живет до сих пор. Сорок лет.
Предисловием к «Объяснению…» был в некотором смысле «Монолог». Но в новой картине было гораздо больше свободы и поэзии. Хотя тот же принцип обращения с временем – музыкальный. Да и Филиппок, в общем–то, дальний родственник профессора Сретенского. Как, кстати, потом Фарятьев.
...Илья чувствовал – как Мандельштам – «невыразимую печаль» бытия. Вдруг – в разговоре, в застолье – задумается, вздохнет – необъяснимо...
С одной стороны, для нашего брата печаль, так сказать, продуктивна. Что без нее искусство? Пища без соли. Поэзия и музыка знают это лучше других. Но и кино – хорошее – без этого не обходится.


Печально, что старый Сретенский не встретил – несмотря на фамилию – свою единственную любовь. Печально, что оторва Зинка Бегункова никогда не поймет, почему нельзя читать чужие письма. Печально, что Зиночка Филиппка все-таки не любила. Печально, что Фарятьев остается таким бесконечно одиноким. Печально, что актриса Мартынова не озвучила свою последнюю роль своим голосом.
Он никогда не изменял своей сверхзадаче, с которой начинал. А закончил в кино тем, с чего начинал.
«Степень риска» – врачи, больница, смерть.
«Голос» – больница, смерть.
Случайное рондо? Или все-таки запрятанное в подсознание предчувствие?
Врачи, больница, смерть.
Любимое Илюшино – Ходасевича:
Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела!
Так вот и душа незримо
Жжёт и разъедает тело.
Говорили мы с Ильей о смерти? Наверное, да. Шутили. Лучше шутить. Тогда не так страшно?
Но в «Объяснении…», для сцены, где старший умирает от раны на руках у младшего, я написал для Гладышева, которого играет Лавров, такую реплику:
– Ужасно... ужасно умирать не хочется.
Немного прошло времени после нашего возвращения из Душанбе, где Илья, никогда до этого не бывавший в Средней Азии, научился говорить «канфет-манфет» и «культур-мультур». И мы с ним снова спускались по лестнице в Союзе. На этот раз он шел в комнату бытовой комиссии за путевкой в Карловы Вары. Он в последнее время чаще жаловался на «брюхо». И уговаривал меня ехать с ним.
– Карловы Вары! Восторг! Пауль! Попьем водички!
Но я не поехал. С ним поехала Наташа. На поезде. И как только они расположились в купе, ему стало плохо. Он почти все время пребывания пролежал под капельницей.
Вернулись они из Карловых Вар. Мы с Ириной поехали к ним на Звездный бульвар, в Наташину квартиру. Есть настоящие спагетти с настоящим пармезаном. Илья был желтый и худой. На следующий день он – по знакомству – ложился на обследование в закрытую больницу, преобразованную из медсанчасти Курчатовского института.
Мы довольно бодро обсуждали за столом возможности этого обследования и склонялись к тому, что это – в худшем варианте – воспаление желчного пузыря. Я еще не знал, что, когда ему стало плохо в поезде, он – врач Авербах – поставил себе диагноз. Но не хотел в него верить.
Тогда – осенью 85-го – я видел его в последний раз. А голос в последний раз услышал, когда он позвонил из больницы накануне первой операции.
И всё, и больше никакого доступа – для друзей. И все окружено тайной.
Диагноз, который Илья поставил себе в поезде, оказался правильным.
Теперь я знал – он борется со смертью. И представлял это буквально – эту страшную борьбу – со всем лаокооновским напряжением его могучего торса.
И я ненавидел его смерть. Бессильно и безнадежно.
Невесело встретили новый, 1986-й. 9 января я был в Ленинграде, приезжал подписывать договор на «Городок». Уехал в Москву и вернулся с Ириной уже через пять дней – хоронить.
Открытый гроб стоял на центральной аллее комаровского кладбища. Недалеко от могилы Ахматовой. Мы все молча вокруг. Шел тихий снег.
...Из письма Ильи Авербаха: «Так хочется ехать куда-нибудь, далеко-далеко, и совсем не знать, что там будет. Что-нибудь совсем другое, чего мы даже предположить не можем. Восемь чувств и луг в кашке...»
Отрывки; источник
Подготовила Е. Кузьмина © http://cinemotions.blogspot.com/