Thursday, 10 October 2019

Юрий Клепиков. Записки бывшего мальчика/ Yury Klepikov - Notes from a former boy

Источник: Юрий Клепиков. «Не болит голова у дятла» и другие киносценарии (2008)

Детство — это вечное ожидание. Когда за тобой придут, когда тебя накормят, когда тебя вымоют, когда разрешат, отпустят, позволят, когда о тебе вспомнят, обратят внимание, дадут сказать, когда тебя перестанут ругать, простят, когда тебе купят, подарят. И поэтому не правильно ли предположить, что детство кончается тогда, когда ты перестаешь ждать.

Мне трудно давались грамота и счет. Что и было замечено учительницей, ветхой старушкой со слабым, дребезжащим голоском. Я едва слышал ее, сидя в конце огромного класса. Кажется, старушка вызвала меня? Догадываюсь, что так и есть, потому что сидящие впереди оглядываются на меня. Встаю. Мне велено выйти в зал и узнать, который час. Отправляюсь. С ненавистью смотрю на циферблат. Как же определить время? Возвращаюсь и сообщаю: большая стрелка около двенадцати, маленькая почти у восьми. Так сколько же времени, спрашивает старушка. Молчу. Позже буду так же молчать в связи с таблицей умножения, химическими формулами, уравнениями, датами. Какую же комбинацию времени показывают эти дурацкие стрелки? Учительница спрашивает у класса. Поднимается несколько рук. Ага, не один я такой тупой.
Другое испытание. Учительница приближается. Ко мне, что ли? Мало тут других, да? Старушка кутается в старенькую шаль. От нее пахнет мышами. Пожалуйста, говорит, покажи мне семь палочек. Показываю, отбирая несколько палочек из целой кучи. Какие у тебя страшные палочки, говорит, наклоняясь ближе. Сильнее пахнет мышами. Нет, это не семь палочек, а больше. Откладываю одну в общую кучу. Похоже, угадал. Запах мышей удаляется.

Но разве может кончиться вот это — как мы здороваемся, улыбаемся друг другу, болтаем? Каша спасла меня. Я как-то не задумывался — а что же мать в эти 10-12 дней? Психологически я был защищен детской глупостью — она взрослая, большая, выкрутится. Но именно тогда в ней появилась какая-то заторможенность. Она стала кашлять.
Мать работала на танковом заводе. Без выходных. Возвращалась поздно ночью. Начальником гигантского завода был генерал Зальцман. Он был так знаменит, так часто упоминаем, что я не воспринимал его иначе как начальником всего города. Это он, злой и жестокий, не отпускает мать домой. Позже, из разговоров взрослых, я узнал, что существуют партийцы и какие-то буквенные люди — энкавэдэшники. Они и есть самые главные люди. Они ходят в красивых шинелях. Живут в отдельных квартирах. Рядом с нами их большие, красивые дома — городок НКВД. У них своя булочная. А внутри городка — свой клуб имени Дзержинского. У них горят лампочки и тогда, когда у нас нет электричества.

Он и сейчас стоит у меня перед глазами — Миша Канторович. Худенький, густо залепленный веснушками, с затравленными глазами и седой. Седой! Вот что заставило нас уставиться на этого старичка, когда мы осознали, что нашего полку прибыло. Он поселился в моем подъезде и был, наверное, восьмым членом семьи, состоявшей из молодых и старых женщин. Все они жили в одной маленькой комнате. Миша был из Белоруссии, сирота. И это все, что мы знали о нем. Он пытался научить меня играть в шахматы. И научил — ходам, не более. Я подолгу задумывался над каждым ходом к досаде седого учителя. Бывало, глядя на Мишу, я заставал его в пугающем оцепенении — смотрит в одну точку, отсутствует, короткие, острые волосы как будто стоят дыбом.
С Мишей же связана одна история, ранившая меня и как бы положившая конец нашему приятельству, хотя должна была бы его укрепить. Мать купила мне лыжи. Во дворе стоит грузовик. Каким-то образом я взобрался в него, не снимая лыж. Задний борт открыт, внизу сугроб. Я хочу спрыгнуть на него, чтобы показать приятелю, какой я смелый и ловкий. Это тебе не шахматы. Вдруг появляется Толя Козлов, сын полковника НКВД. Он старше нас, сильнее, и мы его побаиваемся. Козлов увидел мои лыжи, увидел Мишу. И погнал его из кузова, обозвав жидом. Миша молчал и не хотел спрыгивать на землю. Я заступился за него, робко и просяще. Козлов грубо столкнул Мишу на снег. А затем наступив на конец лыжи, выступающей над краем кузова, потребовал, чтобы и я назвал Мишу сопливым жидом. Миша стоял внизу, с ненавистью глядя на обидчика, будто запоминая каждое его слово, будто в надежде когда-нибудь ему отомстить. Я не хотел называть Мишу жидом, но Козлов требовал и, нажимая на лыжу, угрожал переломить ее. Новые лыжи! Вдруг Миша своим неприятным, скрипучим голосом говорит мне, чтобы я обозвал его жидом, пусть Козлов подавится. Еще немного, и я воспользовался бы данным мне разрешением. И тут лыжа треснула. Она не переломилась, а расщепилась вдоль. Козлов спрыгнул и исчез. С этого дня мы с Мишей стали сторониться друг друга. Он видел во мне свидетеля своего унижения. А я был готов к предательству, хотя оно и не состоялось. Эти переживания положили конец нашим шахматным встречам. Что до Козлова, то он на несколько лет куда-то исчезает, и мы видим его снова в шинели лейтенанта НКВД.

Я впервые отправляюсь в лагерь на лето. Почему-то я опоздал уехать с другими детьми. У гостиницы «Арктика» стоит грузовик. Забираюсь в кабину. Я впервые сижу так близко к рычагам, движущим машину. Веду себя тихо, не задаю вопросов. А так хочется спросить! В кабине нас трое. Еще и директор лагеря. Из того, что она говорит, я понимаю: у нее погиб муж. Пожилой, хмурый шофер исчерпал запас сочувствия. Женщина тихо плачет. Я не знаю, как ее утешить. Не умею. Шофер останавливает машину и велит женщине выйти и поплакать как следует. Она выходит. И мы слышим страшный вопль, безудержное рыдание.

Я точно знаю, что события, о которых я сейчас рассказываю, происходили после войны. Ни о какой последовательности не может быть и речи. Я извлекаю фрагменты прошлого, будто вытаскиваю старые листы из огромной слежавшейся груды. Остается загадкой, почему одно помнится, а другое нет. И насколько открыт вход в прошлое? И нет ли в его подвалах заранее закрытых путей? И почему все вспоминается только отдельными кадрами? Едва начинаешь сюжет, как обнаруживается, что пленка кончилась.
Осень. Дождь. Раннее утро. Стою в очереди за хлебом. У меня на ладони химическим карандашом нарисован трехзначный номер. Хочу спать. Ухожу домой. Через час возвращаюсь. Очередь не движется. Снова ухожу. Пока отсутствовал, провели перерегистрацию. Мой номер недействителен. Волнуюсь. Пытаюсь пролезть. Не получается. Много стариков, детей, инвалидов. Снова занимаю очередь.

После войны развелось много бездомных собак. Иногда можно было видеть, как целая стая пробирается дворами, быстро обшаривает помойки и уходит дальше. Встречались какие-то удивительные помеси дворняжек с благородными породами. А вот и собачник — татарин Бабай на своем фургоне. Мы мешаем его промыслу, свистом и криком разгоняя собак. Бабай свищет кнутом, мы боимся его. Он брал собак сетью на помойках. Задняя стенка его фургона была решетчатой, сквозь нее мы видели поскуливающих пленниц. Они словно знали, что предназначены на мыло. А на рынке продавали шапки и рукавицы из собачьего меха.
Примерно в это время я завел собаку. Это был крупный седой сеттер, найденный мною в подъезде. Пес был старый, усталый, голодный. Я позвал его, и он пошел за мной. У собаки я нашел глубокие язвы и сразу подумал — мать выгонит ее. Собака прожила у нас несколько дней, наполнив квартиру седой шерстью. Почувствовав недоброжелательность хозяйки и мою неуверенность, сеттер целыми днями стоял у двери. Он был обучен — давал лапу, садился, ложился. Но все это нехотя, принужденно. Трудно дружить с больным. Однажды я открыл все двери. Собака вышла на лестницу и, не оглядываясь, как бы не попрощавшись, хмуро побежала вниз.

Мать заболела. Я живу у отца. У него отдельная квартира из двух комнат. Поселившись здесь, я смутно угадываю какие-то детали из времен младенчества. Например, большой велосипед. Он стоит в комнате и выглядит таким блестящим и новым, будто им никогда не пользовались. Или: я помню этот дом с двумя подъездами, а наискосок от него другой, такой же. В этом другом на меня и упал флакон с духами. Значит, после развода родители некоторое время были соседями.
Отец завел новую семью. Его жена, молодая, свежая женщина, недавно родила девочку. Женщина относится ко мне хорошо, сердечно. Внутренне я считаю, что живу скорее у нее, чем у родного отца. Наши с ним отношения как-то натянуты. Похоже, что он чего-то не может простить матери. Конечно, я на ее стороне. Но все это не называется словами и висит недоговоренностью, как враждебное предположение. Трудность была еще и в том, что я по глупости и упрямству устроил себе лингвистическую ловушку. В чем она выражалась? Я никак не называл отца. Я не только исключил слово «папа». Я избегал даже местоимений. Он не был «ты» и даже «вы». В обиходе — необыкновенно трудное упражнение. Отец быстро заметил мою грубость. Потребовал объяснить, что это значит. Я закрылся на все засовы и замки. Он понял, что входа нет и больше не трогал меня.
Придя с работы, отец ужинал, выпивал и тихо задремывал. Молодая жена, с увещеваниями, раздевала его и укладывала спать. Как ребенка. И после этого еще долго продолжалась домашняя жизнь — стирка, купание девочки, мытье посуды. А я готовил уроки.
По выходным отец с недоумением смотрел на меня — кто такой? Почему здесь? Конечно, я приписывал ему такой взгляд. Провести вместе целый день при наших сложностях было трудно. Я уходил на улицу и там пытался укротить свою невоспитанность. Я чувствовал, что веду себя плохо, несправедливо, неблагодарно. Но и внезапная перемена была бы нестерпимо фальшивой.
Однажды за обедом я отказался от компота из персиков. Отец не поверил. Что я не хочу персиков. И был совершенно прав. Но я капризничал, видимо желая показать, какой я необременительный и не жадный сын. Отец сказал, что я вру, что ему стыдно за меня и что банка открыта специально, чтобы я мог полакомиться, пока живу в его доме. И здесь он был прав. Скрывая слезы, я выпил компот и съел персики. Вскоре мать поправилась. Я ушел от отца и больше никогда его не видел.

После войны снова стали ходить в гости. Одно время к нам повадился странный визитер, сослуживец матери — Матвей Ильич. Казалось, он был задуман великаном. Вырастив его в высоту, природа бросила о нем всякую заботу. Худой как жердь, он гремел при ходьбе. Это были ключи в его кармане. На него нельзя было смотреть без улыбки. Рядом с ним все уменьшалось. Ложка выглядела зубочисткой, сахарница солонкой, чайник — игрушечной посудой.
Матвей Ильич был застенчив, робок и невероятно скучен. Он мог часами рассказывать прочитанные книжки. При этом даже увлекательная история превращалась в нудную мертвечину. Чужое воображение было для него слишком горячим. Так при мне за два часа он превратил в скелет «Госпожу Бовари». Это был едва ли не первый из прочитанных мною любовных романов. Впечатление было сильнейшим.
Завидев Матвея Ильича с балкона, я говорил: мама, библиотекарь идет! Она вздыхала и просила поставить на плитку чайник. Когда этот скелет в поношенном костюме и дырявой обуви садился на стульчик и подавалось скромное угощение, тут и начинались разговоры. Мать, не стесняясь присутствием гостя, могла штопать или гладить. Бывало, мы не открывали нашему бедному гостю. И тогда приходилось долго не включать свет.
Что он искал у нас? Хотел немного тепла и внимания? В женихи он не годился. Его лошадиное лицо не было приспособлено для выражения нежности. Но голос как-то справлялся с этой задачей. «Асенька, вы читали „Сестру Кэрри“ Драйзера?» Его начитанность быстро приелась, своеобразие становилось смехотворным, почти стыдным. Человек превращался в ноль.
Матвей Ильич стал приходить все реже и реже. А потом и вовсе забыл дорогу к нам. Однажды мать сказала: «Представь, сейчас встретила библиотекаря, и он не поздоровался со мной. По-моему, не узнал». Я его тоже встречал. Меня он и вовсе забыл. Он быстро и неряшливо старел. Видимо, уже впадал в безумие. И правда, одинокого великана свезли в дом умалишенных. Я вспоминаю о нем как о смешной и трогательной фигуре того баснословного времени, медленно выздоравливающего для нормальной жизни.

Я был мальчиком из центра, из чистой, благоустроенной части города. Я узнавал его постепенно, годами. Если от дома двинуться на троллейбусе на восток, то можно было приехать на ЧТЗ, бывшее царство генерала Зальцмана. Если свернуть направо, то после долгой езды попадешь в поселок трубопрокатного завода, на берег озера Смолино. А если налево, оказывался на зеленом ЧЕГРЭСе. На севере, далеко за чертой города, дымили вулканическими извержениями трубы металлургического завода. Юго-западная сторона города была лесистой, хвойной. В ту сторону направлялись похоронные процессии. Кладбище поражало размерами. Неподалеку слышались тугие, мощные взрывы. В мраморных карьерах добывали облицовку для московского метро. Бродя по кладбищу среди бесчисленных оград, стоящих тесно, как кровати в общежитии, вдруг встречаешь громадную каменную часовню со сложным кровельным рисунком или видишь башнеобразное надгробье — так состязались городские толстосумы. Но больше всего простых крестов над забытыми, провалившимися могилами. После войны, судя по датам, кучкой похоронили безымянных сирот. Убогие надписи на дощечках сообщали: неизв. ребенок женского пола; неизв. ребенок мужск. пола.

Вскоре дождь перестал, потеплело. Когда выглянуло солнце, в березовой роще стало светло, как в пустой комнате после побелки. Кучер разрешил нам пройти через рощу, поскольку дорога все равно огибает ее. Когда я удалялся в сторону, мать начинала петь. Негромко, застенчиво. Я понял, ей хотелось побыть одной. Часто попадались грибы. Вызывали сердцебиение белые — здесь и там, с их коричневыми горбушками, крупные. Все червивые. Будто неудавшаяся жизнь. Выйдя на дорогу, я оглянулся на рощу. Она стояла, как громадный белый собор. Возникло чувство торжественной и высокой связи всего со всем. В этом чувстве сливались скорбь и ликование. Возможно, это было самое сильное переживание детства.

«Записки бывшего мальчика» (повесть)

Подготовила Е. Кузьмина © http://cinemotions.blogspot.com/

Thursday, 19 September 2019

«Безмолвное сердце»/ Silent Heart/ Stille hjerte (2014)


“Accessible without being easy, and played to perfection by a superbly directed cast…”

По телеканалу случайно нашла (не с начала) этот фильм датчанина Билле Аугуста (Bille August; до этого видела его байопик «Мари Крёйер»/ Marie Krøyer, 2012).
Бросила телепоказ и посмотрела фильм в домашней киноколлекции (давно дожидался своего часа): качество изображения гораздо лучше, чем по телеку, к тому же «наш» фильм в оригинале (подлинные интонации и голоса, не искаженные дубляжом), с англ. субтитрами. В русскоязычном дубляже, как правило, получаешь не слишком близкий по смыслу пересказ не с языка оригинала, а с английского: - Let's dance around the tree: «Пойдем, потанцуем у дерева» (?!) – это про хоровод вокруг рождественской ёлки... Или Деннис говорит – я бы пива выпил, а переводят: «я наелся как медведь»...

За большим окном
Тихо и торжественно,
Как будто человек умирает...

...Эстер (Ghita Nørby) неизлечимо больна, недуг быстро прогрессирует. Она хочет уйти самостоятельно, пока тело слушается её. Они с мужем Паулем (Morten Grunwald), врачом-терапевтом на пенсии, всё давно обсудили, спланировали и согласовали с дочерьми (условием было их единогласное согласие на самовольную эвтаназию матери).
В отчий дом съедутся близкие: две взрослые дочери (Хейди и Санне) со своими спутниками (Микаэлем и Деннисом); внук-подросток; Лизбет, подруга детства Эстер (почти член семьи) – чтобы на прощание провести вместе выходные.

(Мимоходом отметила про себя вид отдельно стоящего дома Эстер и Пауля – ни заборов, ни камер слежения да решеток на окнах, ни грозных предупреждений про «объект охраняется». Нам подобная цивилизованность и не снилась).

Внук: А почему стол украшен к Рождеству?
Эстер: Рождество мы не сможем отпраздновать вместе. Поэтому я решила отметить его сейчас.

Эстер (выронив бокал с коньяком из непослушных рук): Я отказываюсь пить коньяк через трубочку, даже если это будет стоить нам всех стаканов...

Пауль: Ты уже встал? Я думал, подростки любят поспать.
Внук: Не мог заснуть... Как вы это сделаете?
– А родители разве тебе не рассказали?
– Они сказали, что мне не надо думать об этом. И что я должен помочь бабушке провести чудесные выходные.
– Завтра, когда вы с бабушкой попрощаетесь, я помогу ей лечь в постель, а потом она примет таблетки, которые я взял в больнице. Потом я побуду с ней, и она заснет. Вот и все.
– Отец не говорил мне, что это противозаконно, но сказал, что это – секрет.
– Так и есть.
– А зачем тогда это делать?
– Ты знаешь, насколько серьезно больна бабушка? У неё боковой амиотрофический склероз. Звучит замысловато – но суть, к сожалению, проста. Ты заметил, как она ходит? И не может двигать левой рукой. Это начало... Когда болезнь прогрессирует так, как у неё – ухудшение наступает быстро. Через несколько месяцев её руки и ноги будут парализованы. Потом она не сможет говорить, потом – глотать... В конце концов она не сможет даже дышать самостоятельно. Её подключат к аппарату. Всё тело откажет – но она будет еще жива. С этим трудно мириться.
– Тебя посадят в тюрьму?
– Когда вызову скорую, я скажу, что выходил пройтись, и что бабушка приняла таблетки, пока меня не было. Поэтому нам нужно сделать всё сейчас, пока она может двигать рукой.

Эстер: Сегодня у нас рождественский ужин. Делайте всё, что захотите.
Лизбет: Можно прогуляться к озеру.
Хейди: Я считаю, нам следует заняться чем-то значительным и по-настоящему приятным.
Пауль: А что, если совместить? Совершим прогулку, которая всех порадует.

Деннис: Я знаю, что вы уже всё обсудили, но меня при этом не было. Так вот, хочу сказать, Эстер, что я вас понимаю.
Эстер: Спасибо, Деннис.
Хейди (накурившись травки): Так странно. Сегодня ты жива, а завтра будешь мертва. И все мы об этом знаем.
Эстер: Но сейчас я здесь.
Микаэль: Вы не боитесь?
Эстер: А ты?
Микаэль: Я не собираюсь умереть завтра.
Эстер: В некотором смысле каждый из нас к этому готовится. Всё свою жизнь. Мы знаем, что это однажды случится. Единственное, чего я ожидала – что буду точно знать, когда именно это произойдет.
Микаэль: В этом как раз вся разница. Ведь мы, все остальные, можем просто выбросить из головы мысли о собственной смерти.
Эстер: Никогда так не делайте. Вспомните все те дни, когда вам казалось, что впереди – целая вечность...
Деннис: «Дни проходят медленно – годы пролетают быстро»... Это из песни. Не то, чтоб я внезапно поумнел.
Эстер: ...Думаешь, что впереди уйма времени – а потом вдруг его не остается вовсе...

Тема фильма тяжела и опустошительна – смертельный недуг, расставание, неизбежные мысли о собственном уходе... Однако авторы рассказали эту незабываемую киноисторию так, что, несмотря на высокую тоску и слёзы, которые невозможно сдержать, – в итоге, после фильма (он преследует, заставляет заново прокручивать увиденное, осмысливать) – на душе светло, «тихо и торжественно».
Чудесная мать семейства ушла с достоинством, благородно и красиво. А на прощание сплотила свою семью, помогла дочерям вытащить «скелеты» из шкафов, сбросить камни с душ, высказаться начистоту – и оттаять, потеплеть, очиститься, заново полюбить и оценить своих родных, своих спутников.

Е. Кузьмина © http://cinemotions.blogspot.com/

Friday, 13 September 2019

Монтаж деревенских впечатлений/ Yuri Klepikov - about village life

Как сказал мне однажды замечательный и уже покойный сценарист Юра Клепиков...
Эдуард Тополь. «Игра в кино»

Роман Эдика продают на каждом углу. Почему же никто не выразил соболезнования безутешной вдове? Как-то задевает даже. Зрители не знают адреса, понятно. Да и что тут о зрителе — смешная претензия. А коллеги? Возможно, кто-то вздохнул: «Помер? Царство ему небесное». Или так: «Позвольте, я его вчера видел». И наконец, вариант, обидный для Тополя, — роман никто не читал. Никого не виню, обид не имею, Тополя люблю. Эдик, жду тебя. Выпьем за воскресение. Ты ставишь.

А недавно другая новость. Я стал евреем. Сейчас объясню, как это случилось. Давно уже купил дом в глухой псковской деревушке. Летом живу там с семьей безвыездно. Народу немного, всех знаю. Отношения у нас самые добрые. Но бывает ли так, чтобы не появился недоброжелатель? Деревня отчасти напоминает коммуналку. Случаются тесные сближения. Труд, праздники, похороны, автолавка. С годами симпатии становятся сердечнее, публичнее. И так же видимее сосед выращивает змея недоброжелательности. Смотрит угрюмо, сплевывает, на приветствие отвечает неопределенным бурчанием. Минувшим летом его злоба нашла свою формулу.
— Во, жиды идут.
Здоровенный мужик. Колет дрова. Опасен. Видя во мне соплеменника, считает, что больнее обидеть нельзя. Для города обычное явление. В деревне сталкиваюсь впервые. Тут вообще многое как-то обострилось в последнее время, вышло наружу, гримасничает.
— Жид лысый.
Оставляю жену на дороге. Поднимаюсь к нему на горку. Врезаю по челюсти. Роняет колун и валится на дрова. Оборачиваюсь (крупный план) с улыбкой Бельмондо. Кадр из шикарного фильма. Хотелось бы быть суперменом. Но я всего лишь дачник, трусливый и осторожный. Тихо удаляемся, как бы не услышав. Да и сказано было негромко, будто тормозил себя. Свою ненависть он распространяет и на двух наших дворняжек. В отличие от меня, собаки открыто и дерзко презирают соседа. И двух его сыновей, крепких, симпатичных поросят. Они уже научены не здороваться, а недавно, думаю, по собственному, а не родительскому почину кинули в наш колодец дохлую птицу. Наша просьба приструнить пацанов вызвала вулканическую ярость с обещанием передавить наших шавок. Пришлось отступить.

Не я один осторожничаю и терплю. Вся наша петербургская колония — интеллектуалы и спортсмены, много раз обворованные, посланные по матери и проклятые, — почему-то верит в реальность угрозы поджога. Тебе затыкают пасть при попытке энергичного возражения. Приходится признать свое подчиненное положение гостя на чужой земле. Мы ищем национальную идею? Не рановато ли? Я сегодня как-то не очень уверен, что являюсь русским среди русских. Кто-то русее меня. Однажды мне самому был обещан «красный петух». Пришел Коля-длинный, мучимый казнью похмелья.

— Налей стопочку.
— С какой стати?
— Просто по-соседски.
— У меня не шинок, иди отсюда.
— Налей, я говорю!
— А заработать не хочешь?
— Чего тебе?
— Отбей, что ли, косу, наточи.
— Я тебе не раба какая-нибудь! Понаехали, сволочи...

Вот тут и пообещал мне зимой устроить пепелище. Спасибо хоть не летом, заживо. Зверь в лесу мне ближе и роднее, чем этот соплеменник. Попробую не горячиться. Почему он пришел и потребовал водку? Втайне считает себя хозяином этих лесов, ягодников, вод, где мы пасемся и рыбачим, и значит, вправе обложить дачника данью. Признать во мне совладельца отказывается. Мое предложение, вполне рыночное, обменять труд на водку находит оскорбительным. И мне не по душе такие отношения. Я бы хотел иначе: он правит мне косу, я плачу деньги, он покупает водку. Ему не нравится эта монетаристская канитель. В ней просматривается лишнее звено. Если, мол, по-вашему, по-жидовскому будет, того и гляди за телегу дров или навоза начнете чек выписывать. У мужика свои виды. Есть такая мера труда, которая оценивается ровно в бутылку. И чтоб через пятнадцать минут стояла. Не позже. Все, что дольше этого времени, — другая экономика. Потому что требует квалификации, мастерства.

Печник Николай Сергеевич, инвалид и ветеран, золотой человек, царство ему небесное, водки не пил. В молодости зарок дал. Поднимал большую семью. Кстати, дед его арендовал у помещицы земли, воды и леса, что и ныне окружают нашу деревушку. Большие планы имел старик. Через полгода случилась революция. Рухнули все планы.
— Подниму бумаги, — шутил печник, — всех пьяниц выгоню отсюда.
Одноногий, воздвиг несколько домов. Для себя, для детей. Печей сложил не счесть. За ним из Опочки, из Великих Лук приезжали. Мастер на все руки. За все брал деньгами. Никогда не прибегал к распространенной крестьянской хитрости: да сколько дашь, да я не знаю. Знал себе цену. Бедных щадил. Состоятельных обстругивал, но не до нитки. Берег репутацию. Пенсию получал инвалидную. Одноногость избавила от колхозного ярма. Бывая у вдовы, рассматриваю его рабочие инструменты. Красивы, как инструменты оркестра. Названия и назначение многих мне неведомы.

Изредка хожу по воду в дальний колодец.
— Слышь, Николаич, ты когда платить мне будешь за воду?
— Никогда, Кирилл.
Еще надеюсь, что балагурит.
— Это почему? Теперь за все платят.
— Не твой колодец.
— Чей же он? Я живу рядом. Чищу его.
По интонации угадываю: старик замыслил бизнес. Понимает всю убогость затеи, но такой соблазн — попробовать блесну на дачнике.
— Это русский колодец. Общий. Вырыли его немцы, оккупанты. Я налоги плачу. Тебе не дам ни копейки.

Когда десятилетиями тащили из колхоза, тоже брали своего рода налог. Это была компенсация за недоплату, за рабство. Самодеятельное перераспределение. Уродливый поиск справедливости. Нынче колхоз совсем раздели.
Теперь надо присмотреться к дачнику. Где у него плохо лежит, где он туго соображает. Дачников этих столько, что очередь в автолавку удвоилась. Есть кому молоко продать — живые деньги, полечиться — два доктора, позвать на помощь — картошку сажать, перехватить деньжонок до пенсии, смотаться на рынок, подсев в машину, просто поболтать. Дачник заметно оживляет, разнообразит деревенскую жизнь. Но все равно он чужой.
— Так вот кто нашу малину собрал.
— Там еще полно, Катюша.
Оправдываюсь, будто пасся у нее в огороде.
— Берите, берите. Не жалко.
Ей и правда не жалко. Просто вырвалось из крестьянской глубины. Тут надо расслышать жалобу на нехватку времени. У Кати большое хозяйство, много потной работы. А дачник первым стартует за лесными дарами. И уже нашел самые потаенные, изобильные места.
— Так вот кто нашу клюкву прибрал. Наши белые снял.
Всякий раз задевает. Чужеземец я, что ли?

Может, напрасно придираюсь я к их обнаженному простодушию. Может, не чувствую, что сквозит в их нелепых притязаниях тоска по праву чем-то владеть. Разве не они и их предки трудились и сделали это место обитаемым, а я приехал на готовое. Почему не допустить, что в их метафизических расчетах участвует не только сегодняшний, но и тяжкий исторический опыт, из которого следует: а-а, должники явились, горожане, привыкшие жить с телефонами, унитазами, горячей водой, скорой помощью, возле театров, музеев, библиотек. Вот кого мы кормили, беспаспортные, крепостные, жуки навозные.
Много тут правды.
Вот только должником себя не чувствую. Не вижу себя таким — кормят с ложки, бесплатно, на печи лежу, печь на Канарах. А вижу себя русским, разделившим горькую судьбу своего народа. От Рюрика до Ельцина. Как крепко въелось вот это укоряющее — ты чей хлеб ешь, а? Да свой, заработанный, чей же еще. По идеологической нужде власть поддерживала противостояние, награждая деревню первенством. Вроде ордена. Оторвав крестьянство от рыночных прав на результат труда, власть указала на городского дармоеда, взвалив на него, а не на себя груз моральных последствий. По счастью, только самые дремучие взяли эту наживку. Вроде Кирилла, соблазнившегося чужими сетями. Вроде Коли-длинного. Этот пробовал зарезать своих соседей, мужика и бабу. Хирурги спасли соседей. Тюрьма недолго кормила Колю. Выпустили. По слезнице пострадавших. Присмирел Коля. Видно, как потрясен тюрягой. Кириллу местные рыбаки приказали месяц не показываться на озере. Оторвали от промысла. Послушался, как мальчик. Можно догадаться, чем ему пригрозили.

Нам, городским, не очень видно, по каким причинам тут достают нож, стреляют, дубасят баб. Я называю события чрезвычайные, вовсе не каждодневные. Скрыт и механизм морального осуждения, взывающего к совести, к стыду. Так скрыт, что, кажется, и нет его вовсе.

Зато отчетливы и радуют общинные, родственные начала, без которых не потянуть деревенское хозяйство, а старухи вдовы и вовсе бы пропали. Деревня сильно состарилась, молодых очень мало. Только две семьи, в которых под одной крышей три поколения. Радует и то, что мужики выкупили колхозных лошадей. Без коня непредставима экономика крестьянской семьи. Все к нему привязано — земля, сено, дрова, быстрый приработок. В размер лошадиной силы хозяин очерчивает обрабатываемую землю. Ни больше, ни меньше. Товарного хозяйства не держит никто. Фермерства не предвидится. Земли тощие, удобрений не купить, грузового транспорта нет, до рынка не добраться, с конкуренцией незнакомы. Выращивают ровно столько, чтобы самим прокормиться. Голодных нет. Раздетых тоже.

Здесь куда легче, чем в городе, переносят все свалившееся на нас в последние годы. И понятно. Жилье свое, транспортные расходы минимальны, дрова из леса, вода из колодца, в подвале — картошка, овощи, ягоды, грибы, в катухах — коровенка, боровок, барашек. Конечно, никому не нравится, что пенсию задерживают, что зарплату выдали фанерой. Матерят власти и президента, как повсюду. Августовский обвал рубля, подорожание заставили вздрогнуть, но не свалили наповал. И опять же понятно — ни рублей, ни долларов здесь нет, никакой бизнес не рухнул. Главное, чтобы автолавка не подвела. В ней насущное — хлеб, сахар, водка. И хоть не на «северах» деревенские, а случись что с подвозом — и прощай самый нетребовательный, самый кроткий электорат. Здесь считают, что при большевиках была хорошая жизнь. Но за коммунистов не голосуют. На президентских выборах Жириновского предпочли Зюганову. На второй тур мало кто пошел. Что такое ЛДПР не расшифруют, но вождя запомнили. Понравился. Спустя два года, впрочем, уже забыли, как его зовут. Разуверились во всех политиках. Москва, Кремль — где это? Не в другой ли стране?

Раз в году бывает у нас в деревне день мира, почитания, щедрости и покоя. Троица. Всем обществом собираемся на лесистом холме. Здесь погост. Чисто, прибрано. На сыпучих могилах свежие скатерки, полотенца. Снедь, собственная и городская, выпивка. Все приветливы, дружелюбны. Поминаем.

А народу! Машин понаехало. Родные здесь лежат, живых раскидало во все стороны. Попа не видно. Пятый год батюшка отсутствует. Перестали скидываться на попа. Нет верующих. Нынешние старики в комсомоле побывали, какая уж там вера. И часовенка совсем обветшала. К ней, в тенек, и складывают ослабевших.

Тут понаслушаешься. Хроника старинных времен. Новейшие сплетни. Текущая политика. Ходят от могилы к могиле, угощаются, давно не виделись. И все они кажутся родными и близкими, испытываешь приподнятое чувство единения. И хочется помолиться. Да не умею.

Источник: Юрий Клепиков. «Не болит голова у дятла» и другие киносценарии (2008)

Подготовила Е. Кузьмина © http://cinemotions.blogspot.com/

Thursday, 29 August 2019

для кино неизменным требованием остается естественность/ Ilya Averbakh about profession & unrealized plans

Невиданная ранее подробность поведения актера на экране, скрупулезное исследование оттенков человеческих чувств, реакций, поступков, мыслей, наконец, изменили очень многое в самой природе образного начала кинематографа. Открылся путь не вширь, но вглубь. Незаметно переменилось все — принципы строения кадра, мизансцена, монтаж. Кинематограф все больше убеждается, что просчеты в выборе актера и соответствующие недостатки в его игре не могут быть компенсированы ничем. И если мы еще по привычке говорим иногда: «Прекрасный фильм, но вот актеры плохо играют», — то это анахронизм, если не полный абсурд.

Не хватает исполнителей, тех актеров, которые были бы способны в полной мере выдержать упавшую на них ношу. Известно, что поиски актера на хорошую роль серьезным режиссером всегда проходят мучительно. И не от того, что выбор велик, — наоборот. Неслучайно, что у хороших режиссеров занят приблизительно один и тот же, довольно узкий круг артистов. Уверяю вас, что это происходит отнюдь не по причине пресловутого дурного характера режиссеров.

Возможности перевоплощения в кино ограничены. И хотя, воплощая замысел и волю режиссера, актер меняется от фильма к фильму и у разных режиссеров играет по-разному, есть конечная точка пересечения возможностей роли и личностных качеств актера. За этой точкой начинаются повторения, актер навязывает новому фильму свою, уже известную интонацию. И тогда глохнут самые лучшие устремления режиссера.

Илья Авербах. Режиссура — ее проблемы и трудности / За редакционным «круглым столом» // Искусство кино. 1974. № 7 - источник
(Съемки фильма «Объяснение в любви», 1977)
* * *
Когда-то я довольно скептически относился к формуле «надо знать жизнь». Но естественность, достоверность — кинематографическая таблица умножения. Или точнее: это воздух кинематографа. Не уставать учиться у документалистов!

Кинематографическая этика. Термин французского киноведа Андре Базена, который стоит перевести в область реальной практики кинорежиссуры, а также в область отношений между авторами фильма и зрителями. Отношения эти требуют не только максимально честного запечатления того или иного пласта жизни, не только предельного доверия к реальности, исключающего грубую тенденциозность, но и предоставления зрителю известной свободы восприятия кинозрелища. Мы берем некую ситуацию, старательно разрабатываем, но не хотим навязывать зрителю своих выводов. Они должны родиться из самой художественной ткани рассказа.

- Илья Авербах о профессии

* * *
Чем дольше я работаю в кинематографе, тем больше убеждаюсь, что именно сценарий предопределяет успех и неуспех будущего фильма, даже когда нет еще и тени фильма. Много было попыток относиться к сценарию иначе, но практика их опровергала. Во всяком случае, сегодня кинематограф решительно вернулся к прочной драматургии, без которой, по моему мнению, кинематограф невозможен.
Очень зависит трансформация сценария от выбора актера. В «Чужих письмах», например, лишь когда мы нашли Светлану Смирнову на роль Зинки, для меня выяснилось, что самое интересное в сценарии — столкновение характеров Зинки и Веры Ивановны. Во имя этого я от многого отказался, а если бы мне пришлось снимать фильм теперь, то отказался бы и от большего.

Вообще, сценарий — своего рода «концентрат»: в нем все сжато, сцена, записанная на полстранички текста, должна потом расправляться, как пружина, в большой киноэпизод.
Вот сейчас, например, работая над «Объяснением в любви», я испытываю серьезные затруднения именно потому, что мы со сценаристом Павлом Финном допустили просчет и переконцентрировали сценарий. Каждый эпизод получается в два раза длиннее, чем он записан в сценарии, и как мы будем выходить из положения, пока что неясно.

Каким бы хаотичным и несобранным ни представлялся фильм в начале монтажа, если он снимается по сильному цельному сценарию, можно с уверенностью сказать, что фильм соберется.

Мне, во всяком случае, сценарист нужен: я решил для себя сценарии не писать, хотя начинал как сценарист и смею думать, что писать умею. И все-таки для своих фильмов я писать сценарии не буду, так как, написав сценарий, я теряю интерес к съемке картины. Или приходится почти все переписывать в процессе съемки, как произошло в фильме «Степень риска». Или работа проходит трудно и не приносит полного удовлетворения.
Например, я мучительно бился над «Драмой из старинной жизни» (на фото вверху Авербах на съемках этого фильма). Впрочем, здесь была еще та сложность, что я пытался перевести на язык кино сказ, что практически сделать почти невозможно. Во всяком случае, я не знаю в этой области удач, а провалов могу назвать множество. Например, неудачные экранизации Зощенко. Проза Зощенко — сложная система пародийной стилизации (Зощенко сам о себе говорил, что он старается писать, как «красный Лев Толстой»), которая не имеет зрительного эквивалента. Писать сценарий и снимать фильм по прозе Лескова тоже было в высшей степени сложно: не хотелось формальной стилизации, еще меньше хотелось ставить просто мелодраму. Думаю, эту сложность я так до конца и не преодолел, хоть мучительная работа принесла мне пользу.

Идеальная форма работы со сценаристом видится мне так: имеется замысел, свой или сценариста — неважно. И дальше вместе со сценаристом придумывается вся картина, мы говорим, ссоримся, миримся, обдумываем все повороты сюжета, обговариваем все детали. Только я не пишу сам. Именно так мы с Наталией Рязанцевой работали над «Чужими письмами»: все до последней мелочи обсуждалось вместе, только я ни слова не писал. Есть такой скрытый эффект: когда сам не пишешь, сценарий сохраняет для тебя прелесть, его хочется снимать.

Я не могу сказать, что сталкивался с идеальными сценаристами, полагаю, таких не существует. Но мне повезло: я очень люблю сценаристов, с которыми работал. Я все-таки думаю, что невозможно на протяжении многих лет работать с одним и тем же драматургом (как, впрочем, и с одним и тем же актером). Мы меняемся и соответственно меняем единомышленников в искусстве. ‹...›

Илья Авербах. Кино — не монолог // Ленинградский экран: Статьи, творческие портреты, интервью. Л.: Искусство, 1979 - источник

* * *
Естественность. Из-за отсутствия в кино времени, даже если режиссер переполнен массой собственных наблюдений, сделать их достоянием исполнителя очень трудно. Правда, как есть опасность «недорепетировать», так есть и опасность «перерепетировать»: тогда уже будет театр (где другая степень приближения к зрителю), а не кино, для которого неизменным требованием остается естественность.
Хочу несколько возразить тем, кто противопоставляет «актерское» и «режиссерское» кино. Когда мы говорим так, значит что-то перевешивает. А должна быть гармония.

Я думаю, в системе «актер — режиссер» и тот и другой двигаются друг к другу с одинаковой скоростью и с одинаковым трудом, что в случае удачи приводит к возникновению на экране их общего детища — персонажа, роли. Вот этот-то несуществующий в начале картины персонаж и должен диктовать условия взаимоотношений.

«Артист всегда прав» — эта формула имеет право на существование. Если не получилась роль, значит неверен был выбор режиссера. Актер — существо уязвимое, лицедейство — странная и мучительная профессия.
Вообще, если говорить о выборе исполнителя, то чем больше здесь неожиданности, фантазии, тем интереснее может быть результат. В свое время, скажем, у меня была безумная мысль переписать главную роль в «Монологе», сделав героя героиней, с тем чтобы пригласить на эту роль Раневскую. Как хотелось снять параллельную, что ли, картину, где тема «Монолога» игралась бы этой актрисой! Если бы обстоятельства позволяли подобные эксперименты...

При знакомстве с актером у меня, как, вероятно, и у каждого режиссера, начинает действовать нечто вроде системы тестов. Я говорю себе, что в комнату входит человек, о котором я ничего не знаю — не знаю, кто он, откуда, какова его история. Первые движения, первые слова, манера сидеть, говорить, смотреть... Если в эти минуты я могу понять, что передо мной артист (пусть даже очень хороший), я не буду его снимать. Следующий этап знакомства сводится к попытке в течение ближайших пяти минут представить себе короткую жизненную историю человека, с которым говорю. И если в истории этой возникает ядро характера, даже, вернее, звенья характерного, которое окончательно проявится гораздо позже, значит знакомство продлится и, может быть, приведет к каким-то реальным результатам. ‹...›

Илья Авербах. Актер как высшая образность // Копылова Р. Илья Авербах. Л.: Всесоюзное бюро пропаганды киноискусства, 1987 - источник

* * *
О неосуществленных замыслах

Последние месяцы жизни кинорежиссера были посвящены фильму, который он считал главным, а все предыдущие работы — лишь ступенями восхождения к давнему замыслу экранизации «Белой гвардии».

После «Голоса» Авербах был на перепутье. Замыслов было много, рассказывал о них он увлеченно, одни возникали неожиданно, вдруг, как мысли об экранизации «Португалки» и «Тонки» Роберта Музиля, другие долго тлели и медленно начинали разгораться.
Заходила речь о прозе братьев Стругацких, о прозе Трифонова, об экранизации какого-нибудь из романов Набокова. ‹...›

Рисовались контуры некоего детектива времен Первой мировой войны: германский шпионаж, грязноватые гостиничные номера на Лиговке, все это ассоциировалось с тональностью мрачноватого бунинского рассказа «Петлистые уши».

Были и соблазны совместных постановок, создававших редкую возможность поездки за границу. Нежданно-негаданно появились мексиканские мотивы, — история нашего ученого Кнорозова, расшифровавшего письмена Майя. Помню такой телефонный разговор, то ли в конце 1984-го, то ли в начале 1985 года:

— Здравствуйте. Это Авербах, если помните такого (это была его привычная шутка). Вчера прилетел из Мексики. Что скажете?
— Скажу: красиво живете.
— Вот и вы! Все так говорят! А на самом деле Мексика — что-то вроде нашего Азербайджана: пыльно, жарко.
— Ну, а как же Кнорозов, майя, инки, ацтеки, загадочные древние космодромы?
— А меня археология не интересует. Вот джунгли — это другое дело, но в джунгли меня не возили, а может, их там и нет. А если честно, то было скучно, унизительно, сидел в гостинице, денег нет, ждал звонков каких-то продюсеров. Им, видно, эта постановка не очень нужна.

Не нужна она была и режиссеру Авербаху. Было в ней что-то инородное, чужое...

Думал о «Севастопольских рассказах» Толстого, о «Черном монахе» Чехова... Но с давних пор один замысел присутствовал неизменно: «Белая гвардия» Булгакова.

— Все болели, и некоторые переболели Булгаковым. А я не переболел. Шло время, начал замечать его недостатки, кое-где поспешность, порой фельетонность, а потом пришел к нему снова, и, наверно, навсегда. Как литература «Мастер и Маргарита» выше, сильнее, но «Белая гвардия» так и осталась ближе.

С начала 1985-го он ушел в работу над сценарием своего десятого фильма. Сценарии первых картин Авербах писал сам, а потом от этого отказался: «Другая профессия». Но для «Белой гвардии» сделал исключение.
Вот это было «свое»: фильм представлялся не как честная экранизация булгаковской прозы, а как способ высказать через нее нечто очень важное для самого себя, быть может, найти ответы на собственное жизненное вопрошание (на языке заявки это звучало так: «тема ответственности человека за выбор своего места, тема осознания себя в колесе истории»).

По контрасту с «постмексиканским», вспомню еще один наш телефонный разговор. Илья Авербах позвонил мне в тот день и час, когда закончил свой булгаковский сценарий. Он рассказывал последний, только что придуманный им эпизод фильма, и в голосе этого обычно сдержанного человека звучала открытая радость. Радости бывают всякие: радость успеха, победы, радость торжества над врагом. То была одна из чистейших отпущенных человеку радостей — радость творчества.

Первоначальная заявка в Госкино утверждена не была: в начале перестройки еще нельзя было делать фильм, где не побеждали бы красные, а у Булгакова в «Белой гвардии» они не появляются. Резали по живому. Велено было убрать исторический фон, сосредоточившись на частной жизни Турбиных. Так вослед сценарию «Дни» появился сценарий «Семейная хроника 1918 года», но ничем для себя важным во втором варианте Авербах не пожертвовал.

На «прохождение» и «утверждение» уходили месяцы. Это бы были вполне тривиальные для советского кинематографа будни, если бы они не оказались последним отпущенным Илье Авербаху временем. Его десятый фильм так и не был снят, самый дорогой из замыслов не осуществился.

Копылова Р. Илья Авербах. Путь замысла // Век петербургского кино. СПб.: РИИИ, 2007 - источник

См. также:
«Семейная хроника восемнадцатого года» - Фрагмент сценария

Фрагмент стенограммы совместного заседания Главной редакции и первого творческого объединения «Ленфильма» . Обсуждение литературного сценария Ильи Авербаха «Семейная хроника восемнадцатого года».

Фрагмент заявки на литературный сценарий в двух частях по мотивам ранних произведений Михаила Булгакова

Подготовила Е. Кузьмина © http://cinemotions.blogspot.com/

Wednesday, 21 August 2019

«Я написал стихотворение» /The Kindergarten Teacher (2018)

С самого начала этой поразительной, западающей глубоко в душу киноистории (режиссер и автор сценария Сара Коланджело/Sara Colangelo; по мотивам одноименного израильского фильма) – тревожная музыка, печально-синяя гамма: тема главной героини. Здесь и непокой, и неудовлетворенность, и мертвенная разочарованность Лизы (Maggie Gyllenhaal).

Всё так сошлось, так сложилось. Губительно для неё. Ей за сорок. Большие ожидания остались далеко позади – а в настоящем только горечь нереализованности. Она умеет тонко чувствовать поэзию, живопись, музыку – но лишена собственного творческого дара.

Нереализованность не только личная – не оправдали надежд дети. Сын и дочь не без способностей – но делают совсем не то, чего от них ждешь; они юны и современны – то есть слепы и глухи к искусству. Сын внезапно решил идти в морпехи; дочь отлично учится без всяких усилий – но всё свободное время только и делает, что тупит в мобильник.

Дом невзрачен и скучен – расположен на «забытой земле» Стейтон-Айленд, в самом удалённом и менее населённом из пяти административных районов Нью-Йорка. Муж добродушен и мил, но с годами стал тучен и зануден, и едва ли понимает, что происходит с женой.
Обязанности воспитательницы детсада поднадоели. Лиза записалась на поэтические курсы – тоже ничего не получается: говорят, пресно, вторично.
Постоянными безотчетными прикосновениями (к детям – собственным и детсадовским; к случайным знакомым) Лиза (здесь не только недостаток телесной близости с мужем) будто устанавливает упускаемую, ускользающую связь с миром; создаёт тактильное единство, тепло; обозначается – я есть.

И вдруг, среди унылого бесталанного однообразия, – начинающий навевать скуку детсад, где она работает почти 20 лет, дарит чудо.

Анна красива. Достаточно красива для меня.
Солнце коснулось желтых стен её дома –
Почти как знак от Бога.

Пятилетний Джимми (С ресницами — нет длинней), застенчивый и неприметный мальчик («Да он вообще у нас чудак») – вышагивая, строку за строкой, создает стихотворения, удивительной для его нежного возраста глубины. Никогда раньше Лиза не видела ничего подобного среди своих воспитанников.
Она и за Джимми такого раньше не замечала. А ведь «он часто сочиняет – начинает ходить туда-сюда, как зомби, и стихи у него здóрово выходят», – отвечает на расспросы Лизы няня Джимми.

Мальчик сдержан и смущен, наблюдает, как Лиза поспешно записывает то, что он сочинил – он ведь не привык быть центром внимания. А Лиза едва удерживается, чтобы не побежать следом за мальчиком, которого забрали домой – так потрясена открытием.

И она словно помешалась. Вот её задача, цель, смысл: защитить, взрастить талант в этом жестоком современном мире.

На курсах она читает стихи Джимми – выдавая за свои; впервые имеет успех: «Поразительно – такими малыми средствами выразить столь глубокое и сложное!»

Вдохновлённая Лиза, вернувшись домой пытается растормошить вечно уткнувшуюся в «черное зеркало» дочь: Ты делала такие чудесные фотографии в прошлом году, возьми отцовскую камеру – поснимай.
А дочь, не отрываясь от мобильника: – Да зачем, и так в инстаграмме моих фоток полно.
– Да, но проявлять плёнку в темной комнате – это совсем другое...
– Там воняет химикатами, только и всего.
– Ладно. Просто я заметила, что у тебя что-то хорошо получается.

Лиза славная – внимательная, нежная. А всё вокруг – так неотзывчиво и равнодушно.

В детсаду она старается побольше времени проводить с Джимми. Напоминает ему стихотворение, которое уже читали все дети, из Роберта Фроста:

Lodged
“The rain to the wind said,
You push and I'll pelt.'
They so smote the garden bed
That the flowers actually knelt,
And lay lodged–though not dead.
I know how the flowers felt.”

Лежачие стебли
Сказал однажды ветер дождю:
«Пролейся ты, а я налечу!»
И так на сад навалились они,
Что все цветы поникли.
Пригнуты цветочные стебли к земле – но не погибли они.
Я знаю, чтó эти цветы перенесли.


Джимми восприимчив, покладист, неулыбчив.
Лиза тормошит его во время «тихого часа», ведет в туалет (при нынешней склонности инкриминировать всяческие домогательства – почти криминал) – и втолковывает 5-летнему поэту мысли о том, насколько важна собственная точка зрения, свой взгляд на мир. Мальчику интересно, но он всего лишь дитя (хотя Лиза запрещает няньке Бекке видеть в нем «щеночка» и «куклёночка») – и вскоре просит разрешения вернуться поспать...


А эпизод, когда Лиза читает Джимми (в их привычном уже туалетном укрытии) своё сочинение про бабочку – как она смущена, почти до слёз (актриса великолепная). Ведь читает настоящему поэту!

Дома, в ссоре дочь заявляет, что с тех пор, как ходит на «дурацкие курсы», Лиза ведет себя «будто атташе по культуре ООН». А ведь она так себя и ощущает – единственной прозревшей, хранительницей поэзии незамеченного гения.


В своем чуть безумном изумлении дарованием Джимми Лиза совершенно одинока.
Читает стихотворение про Анну мужу – тот лишь обращает внимание на слово «Бог»: это как-то беспокоит, настораживает.

Меган, помощница воспитательницы, «думала, он песенки поёт»... «Это стихи,» – сверлит её Лиза уничижительным взглядом.

Нянька Джимми, Бекки, которую Лиза просит записывать сочинения мальчика, «чтобы они точно были услышаны» – относится к заданию легкомысленно.


Лиза даёт Джимми свой номер телефона – непременно звонить ей, «когда рождается стихотворение»: она запишет и сохранит. И мальчик послушно звонит.

Она старается связаться с семьей Джимми.

Дядя Санджей, разучивший с мальчиком несколько стихотворений, не в лучших отношениях с братом-бизнесменом (отцом Джимми) – тот считает его неудачником и едва ли прислушался бы, даже если бы Санджей взял сторону Лизы и начал отстаивать право Джимми на развитие поэтического дарования.

Лиза – Санджею: «Талант – такая редкость, он так хрупок. И наша культура делает всё, чтобы его сокрушить. Даже в четыре-пять лет дети приклеены к своим мобильным, говорят только о телепередачах и видеоиграх. Это материализм, он не поддерживает искусство, язык, наблюдательность. Даже мои собственные дети – они славные, – но они не читают. Я надеялась, это временно, возраст. Но думаю, это нечто большее. В них нет любопытства. Слишком мало мыслей, раздумий. Нет места для поэзии».

На прощание бросается обнимать едва знакомого человека - Санджей немало растерян...

В семье Джимми и не знают о его стихотворениях. Мать где-то в Майями, борется с бывшим мужем за опеку над сыном. Отец «очень занятой человек» (не сговариваясь, слово в слово описывают его Бекки и Санджей), успешный владелец ночного клуба – и таким же хочет видеть Джимми.

Лиза, пытаясь растолковать отцу степень одарённости его сына, упоминает и Моцарта (никакой реакции, конечно), и Санджея, называя писателем – на что отец Джимми саркастически хмыкает: «Писатель? Журналист, сидит, вылавливает чужие ошибки, стоило учиться, интеллектуал»...


Лиза видит, что дискутировать не с кем. В ответ на безапелляционное утверждение отца Джимми, что «не надо усложнять – им в этом возрасте нужна простота» – везёт мальчика в музей, показывает, объясняет...


Какая ирония: многие родители приписывают своим чадам одаренность, готовы увидеть что-то даже там, где ничего нет. А Джимми со своими «песенками» никому не нужен – кроме странной воспитательницы.


Как и персонажу Берналя (учитель поэзии), мне не вполне понятны мотивы Лизы – зачем на курсах выдавала стихи Джимми за свои? Не доверяя своему чутью – проверяла, стóящие ли? Хотела сама побыть поэтом, жаждала реванша?


А какой реакции ждала – когда, после недель обмана, наконец предъявила автора стихов публике? И почему разрыдалась: думала, что Анна из стихотворения – это она, но ошиблась?


И снова: талант мальчика ценен только для Лизы – даже её учитель поэзии, узнав, что так поразившие его стихи написал ребенок, не проявляет ни малейшего стремления опекать юное дарование.

Никакого корыстного плана у Лизы нет. Никакого плана вообще – действует по наитию, спонтанно, помешанная на своей миссии – хранительницы не замеченного никем таланта.

Странно – она увозит мальчика читать стихи в Манхеттене, потом оставляет его ночевать у себя дома: о родных его она не думает, переживают ли?.. Или прагматичный отец мальчика не стóит её беспокойства?


А потом еще и удивлена остротой реакции отца...

...Картины природы, безмятежного купания, единства, улыбка Лизы, впервые – смех мальчика, тут же «я стих сочинил» – идиллия.

Кажется, их рай возможен: она любит, растит и оберегает, он творит и развивается...



Доверчивость странноватого спокойного мальчика, который покорно следует за ней – в туалет, разбуженный среди «тихого часа», в зал, на выступление – кажется безграничной...
Но о похищении он все же догадывается и сообщает.
А чего ждала Лиза? Что бизнесмен-отец оставит сына в её распоряжении?


Думаю, она ничего не ждет – просто не может иначе; она обезумела в стремлении действовать «ради таланта».
Мальчик и правда удивительный. И его стихи, и недетская фраза «так красиво, что даже грустно»...
Тем не менее, Джимми – всего лишь ребенок. Лиза будто забыла об этом, твердо решив не унижать юного поэта сюсюканием и скидками на возраст; рисует ему заманчивое, по её мнению, будущее – поедем вдоль границы, будешь читать стихи, а потом издадим книгу с твоим именем на обложке...

Безрассудная женщина в печально-синих тонах...

И эта её истощенность, безжизненность – сил нет, всё отдано – в финале, когда уже едет полиция, а «сдавший» воспитательницу мальчик доверчиво берет её за плетью повисшую руку.

Незабываемая финальная фраза Джимми: «Я написал стихотворение». Это Лиза приучила его – сообщай, запишу, важно. Но теперь эта фраза – в никуда. Записывать некому.
Нам этого не показывают – но его ментору и единственной ценительнице поэтического дарования надели наручники; с «преследуемым» ею мальчиком ей больше не увидеться.

Анна, вставай. Помни, что одиночество – это ведь и время,
которое проводишь с этим миром. Вот комната, все в ней.
Твои умершие друзья проходят сквозь тебя,
словно ветер сквозь (китайские) колокольчики.
Не бойся, Анна. Конец пути так далеко –
Уже он позади нас.

И скорее всего всё будет так, как она, плача, предрекла: через пару лет никем не замечаемый удивительный дар мальчика выцветет. Мальчик станет тенью того, кем он мог бы быть. («...это ведь не должно быть, не должно было быть, было бы быть, – только на коре русского языка могло вырасти это грибное губье сослагательного», писал Набоков). Станет тенью – как это случилось с ней самой, с Лизой.

The promises you'll only make…

Изумительное кино; тот редкий случай, когда необходимо смотреть не один раз, вникая в подробности. Когда история открыта для интерпретаций, когда вдумчивый зритель видит, в зависимости от собственного жизненного опыта, что-то своё.
Я была заинтригована сразу, с первых кадров. В первый просмотр недопонимание: «что же ты творишь?» Да при том, что это – Америка, где за любой чих «по судам затаскаю»... Позже пересматривала – и главное, в оригинале, когда голос, интонации, когда нет увечий при приблизительном переводе и чуждой озвучке – будучи уже на её, Лизы, стороне, как всегда на стороне одиночек, чудаков, не от мира сего – заведомо обреченных на провал.

Е. Кузьмина © http://cinemotions.blogspot.com/
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...