Wednesday, 10 January 2018

Только бы поставить «Белую гвардию» – и всё, «и привет вам, птицы»/ Ryazantseva about Averbakh

Наталия Борисовна Рязанцева. «Не говори маме».
Отрывки из книги, посвященные Илье Авербаху
(продолжение; см. начало)

Скоро случай представился. Мы тогда работали с Ларисой Шепитько. Я часто бывала у них на Кутузовском, а Элем Климов собирался ставить «Похождения зубного врача». И с Александром Моисеевичем Володиным мы там часто пересекались. Он услышал, что мы собираемся летом в Эстонию: Лариса с Элемом просто погулять, а я – в командировку от «Комсомольской правды», писать про Таллинскую киностудию. Володин настойчиво приглашал сначала заехать в Питер, погостить у него на даче, а потом уже двигаться в Таллинн. Я мигом согласилась – у меня сестра жила на Фонтанке, и вообще много знакомых в Питере. Остановилась я у сестры, и вместо того, чтобы гулять в такой прекрасной компании, стала вести автономную жизнь. На второй день я позвонила Авербаху, и он очень обрадовался, сказал, что скучает, — все разъехались на лето, но он непременно найдет партнера и мы поиграем у него. Я с бьющимся сердцем записала адрес: Подрезова улица, дом пять. Он на самом деле обрадовался, я слышала по голосу и ликовала. Если он не найдет партнера, можно просто погулять белой ночью.

Партнера он нашел, это был Саша Шлепянов, его старинный приятель, очень сильный игрок. Я разглядывала тесную квартирку, заставленную старинной мебелью, и пыталась понять, кто в ней живет. Еще до игры в прихожей я заметила записку с домашними инструкциями, по пунктам, и последний пункт: «Поливать цветы. Мать Ксения». Родители уехали в Усть-Нарву, снимают там дачу. Илья показал мне огромный балкон – единственное достоинство этой скверной квартиры, без ванны, без горячей воды, с маленькой кухней, и сразу рассказал, что раньше они жили на Маховой, а теперь вот пришлось разменяться с братом, и он к этой Подрезовой никак не может привыкнуть.

Мне, разумеется, хотелось узнать, есть ли у него жена. Но до этого как-то разговор не доходил. Я думала, сама пойму – уж в квартире-то всегда заметно присутствие женщины. Но заметно было только присутствие мамы. Это как-то озадачивало.

Трудно понять, почему я раньше об этом не задумывалась. Он носил обручальное кольцо на левой руке, как носят католики, а в России – вдовцы и разведенные. Могла бы давно спросить у Ромова, но не спрашивала. Предпочитала думать, что жена, наверно, есть – но какое это для меня имеет значение? Я, в лучшем случае, хотела с ним подружиться, и не помышляла ни о каком романе, не говоря о замужестве. Да и отношения с женами бывают разные, тем более после двух лет в Москве, где, конечно же, по сплетням, были у него какие-то женщины. Но в тот вечер во мне разгорелось любопытство.

Играла я из рук вон плохо – и проиграла. Кроме чужой волнующей квартиры еще и Саша Шлепянов, — обходительный, язвительный, перебрасываясь с Ильей какими-то своими словечками-шуточками, — создавал дополнительное напряжение. Эротическое, можно сказать. За круглым столом, под большим абажуром, с воспитанными петербуржцами – я оказалась не просто партнером и сценаристкой, а женщиной, которую видно насквозь: знаем-знаем, зачем эта дама пожаловала. Предполагался и ужин, а к ужину – немного водки, немного коньяка. Еще и белая ночь за окном, и запахи цветов с балкона...

Играли мы допоздна. А когда я полезла в сумку, расплачиваться – они отказались брать деньги, деликатно: поскольку я командировочная, деньги мне в Таллинне пригодятся, так что «отдашь, когда-нибудь потом». Всякое «потом» мне нравилось, сулило продолжение. Тут оказалось, что скоро разведут мосты, и как я попаду к себе на Фонтанку – непонятно, да и кто мне откроет в огромной коммуналке? Шлепянов поспешно убежал, да с такой понятливой ухмылкой...
Даже ленинградцы иногда забывают про эти мосты, а я и не подумала.

Мы впервые остались с Ильей наедине, и это сейчас можно бы описать как «счастье первого свиданья». Но нет – я сидела, «аршин проглотив», сгорая от смущения: выходит, пришла, чтобы остаться ночевать? Но я тогда еще действительно не знала, что такое Петроградская сторона. Ну, выпили. Полили цветы на балконе. Разговорились про общих знакомых, про кино. Тут, между делом, он рассказал про жену: что она приезжала к нему в Москву прошлым летом, ходили на кинофестиваль, а сейчас она на родине, в Литве. Он скучал по Москве и по кино – в Ленинграде ничего не посмотришь, и не с кем даже поговорить... Я старалась быть хорошей собеседницей. В некоторых вкусах мы сошлись – по части Антониони и Бунюэля. И совсем уж на пике откровенности признались друг другу, что не так любим Чаплина, как все его любят. В общем, всласть поболтали – пока не кончились сигареты. Он курил болгарские, «Шипку» и «Слнце» — а в Ленинграде их еще поискать; кончились они во всем Ленинграде. Я сказала, что пришлю из Москвы, когда вернусь из Эстонии – как раз и отдам долг. Потом он выдал мне белье и показал, где спать.

В квартире, кроме небольшой красивой гостиной, были еще две крохотные комнатки. Он и радовался, что может принять «гостью нашего города» с такими удобствами, хоть и без ванны: «Извини – ходим в баню». Рассказал, как жил в Шексне, в каких уголках иногда ночевал в Москве; я тоже рассказала про скитания по коммуналкам, уже почуяв, что мне не стоит быть «благополучной московской дамой», каковой я в то время и была, на взгляд со стороны, если бы не искала другого.
«А чего другого вы искали? Или кого?»
Чего-то другого – это трудно сейчас понять. Но вам же интересно — про любовь? Со всеми подробностями?
«Еще бы!»
А мне интересно, смогу ли припомнить детали, подтексты, нырнуть в то время. Безнадежная любовь всё помнит.
Утром Илья говорил с кем-то по телефону, не говорил – мычал, крайне недовольный. И я поняла, что это звонит Шлепянов – и про чтó он спрашивает, догадалась. Какими словами, интересно бы узнать? — думала я за завтраком, наблюдая Илью в легком смущении. Он бы покраснел, если бы умел краснеть. Мне стало смешно. Вот уже третий человек нас соединяет «в уме своем», а мы и не помышляем. Я сделала вид, что ничего не слышала.

В Таллинне первое, что я увидела – болгарские сигареты на каждом шагу. Тут же купила блок «Шипки» и отправила Авербаху бандеролью. И тут же стала мучиться: не слишком ли явный знак внимания? Но карточный долг – святое дело. Как бы просто это было с кем угодно другим! Тысяча подобных мелочей начисто стирается из нашей памяти, а этот свой вызывающий, головокружительный поступок – помню. Ну, просто письмо Татьяны к Онегину! Так он и понял этот жест.


В Таллинне мы жили в маленькой закрытой гостинице ЦК, отнюдь не роскошной, как в других республиках, просто – опрятный Дом приезжих. Номера Элем Климов заказал заранее. Там, в Таллинне, мы отпраздновали его день рождения [9 июля] в роскошном ресторане «Глория», куда и днем не пускали без галстуков; а по вечерам ходили в артистическое кафе «Кукушка». Словом, гуляли по доступной нам загранице с эстонскими друзьями. У Ларисы там были однокурсники – Лейда Лайус и Юрис Миор [?]. А я еще по утрам посещала студию и осматривала всю её продукцию.

А опекал меня, московскую журналистку, Леннарт Мери [(1929-2006), эстонский писатель и государственный деятель, президент Эстонии в период 1992—2001], служивший тогда на студии просто редактором. Да, тот самый, что стал – теперь уже можно сказать «был» — первым президентом независимой Эстонии. И не только этим знаменит. Он – крупный ученый, и историк-этнограф, и автор научно-популярных фильмов об угро-финских народах. Вскоре после того лета я снова с ним познакомлюсь, уже через Илью, который необыкновенно Леннарта уважал и ценил. Но это всё потом. Эстония станет для нас лирической величиной, сказочным островком. А в то лето я и вообразить не могла, что мы будем гулять по этим улицам. Судьба исподволь позаботилась: всё тот же Толя Ромов оказался в Таллинне, заключил там договор на сценарий про астрономов (режиссер Яспер, редактор Мери), и собирался его писать вместе с Авербахом. Толя снимал комнату в пригороде, у самого моря. У него был с собой маленький магнитофон. «Хочешь, я поставлю любимую музыку Ильи Авербаха?» И вот мы сидим с ним у серенького прохладного моря, и слушаем Modern Jazz Quartet (MJQ). Сколько б я ни слушала потом эти элегические звуки, я вижу тот берег – яркое негреющее солнце, чистый песок, ветер гнет жесткую седую траву и сквозь шорох песка и прибоя едва слышно [альбом] Django, в плохой затрепанной записи. Ради этого я к Толе и приехала – чтобы услышать что-нибудь про Авербаха. Да больше ничего не услышала, кроме любимой музыки, очень подходящей для прощания с несбыточной любовью.

В Москве он вдруг позвонил – из Ленинграда. Помню, что ванна у меня перелилась – я как раз стирала, и никого не было дома. Говорили мы недолго: он поблагодарил за сигареты, дал какое-то небольшое поручение и сказал, что надеется скоро быть в Москве. Я сдержанно что-то бормотала, а потом – вот эту сцену легко разыграть в немом кино – то ли прыгала, то ли плясала босиком, то ли упала на тахту и глядела в потолок. Про ванну вспомнила, когда вода полилась в коридор. Раньше барышни падали в обморок от нахлынувшего счастья, им давали нашатырь – а я ползала с тряпками и тазами и смеялась, одна в пустой квартире – редкая удача.
«Остановись, мгновенье!» Но они никогда не останавливаются.

Илья приехал и сразу позвонил: мама Толи Ромова, Нина Игнатьевна, снимает дачу в Переделкине, они с Толей засядут там работать, и не могу ли я приехать туда завтра на небольшой праздничный обед? От меня это совсем близко, по Киевской дороге. Я жила тогда на Ростовской набережной в известном всей Москве «круглом доме». К нему только что пристроили крылья – и отец, став большим начальником, получил квартиру в левом совминовском крыле. Моя комната выходила в тихий Неопалимовский переулок, а по ночам я работала в кухне, откуда вид на реку, на Бородинский мост, проплывающие баржи и речные трамваи; прямо напротив – Киевский вокзал. Мы договорились, что Илья меня будет ждать на станции «Мичуринец» в пять часов – а то мне самой не найти дорогу к даче.

Целый день я ездила по каким-то делам – на «Мосфильм», в «Комсомольскую правду» — и вот бегу, опаздываю, разгребая толпу у Киевского, и кидаюсь в первую попавшуюся электричку. Уже шестой час, «час пик», вроде бы все поезда – со всеми остановками. Стою в тамбуре и подгоняю поезд – а он больше тормозит, чем едет. На всякий случай спрашиваю: «А в Мичуринце?» «Со всеми – кроме Переделкина и Мичуринца». Прилипаю к стеклу. Вон он стоит – Илья, на платформе, в зеленоватых брезентовых джинсах, и смотрит на часы. А мы проносимся мимо. «Посмотри же сюда!» — я колочусь в стекло, а он как раз смотрит на часы... А я даже адреса не взяла на всякий случай, даже улицы не спросила! На ближайшей станции внимательно вчитываюсь в расписание: поезда идут часто, но опять – кроме «Мичуринца».

Он стоит уже час – но не тот это человек, чтоб стоять больше часа. Всё! Я проехала мимо своего счастья. И в каком-то уже философическом оцепенении вышла на всякий случай в «Мичуринце». Счастье моё уже тоже собиралось уходить, но тоже оглянулось на всякий случай. Он даже не бранился – такой у меня был вид, никакого вида. Увядший букетик для Нины Игнатьевны в руках – и полный упадок сил. А ему как раз исполнялось 30 лет [28 июля]. Заранее не сказал, потому что – что тут праздновать? Да и денег нет.

У добрейшей Нины Игнатьевны – окрошка и малина, любимые ягоды Ильи. На террасе в кривом скрипучем доме – водка из граненых стаканчиков. И первый реальный кинодоговор забрезжил, и поездки в Эстонию, и было за что выпить, и было куда в гости пойти в тот вечер. Мы побывали на настоящей даче у Ираклия Андроникова, его дочь Манана пригласила. Там были еще гости, и сам Ираклий Луарсабович развлекал своими замечательными рассказами, но я мало что запомнила. Я запомнила Илью на платформе «Мичуринец» — он меня дождался!

В ту неделю мы еще куда-то ходили – на футбол в «Лужники», в Дом журналистов, в гости к его однокурсникам, и даже однажды целовались на ступеньках у воды у Бродинского моста, под моим «круглым домом». Но я не приглашала его к себе, и он не стремился со мной уединиться где-нибудь в комнате у Толи в Гнездниковском. Мы просто гуляли, как школьники, которые дружат и боятся прикоснуться друг к другу. В этом было что-то странное. Ну да, мы целовались у реки – но тут же разбежались, распрощались, как будто навсегда. До меня дошла наконец-то горькая истина: «а я люблю женатого», как песенка из «Дело было в Пенькове», во всей своей «пеньковой простоте», в смысле «с любовью справлюсь я одна».

Я часто бывала на «Мосфильме», выбивала аванс, который всё не платили из-за чистых формальностей. Однажды в коридоре ко мне подошел незнакомый человек спортивной наружности и спросил без предисловий: «Вы не играете в волейбол?» Я когда-то играла во вгиковской команде, но неважно играла, в чем сразу призналась. «Может, вы плаваете?» Я в школьные годы плавала, кролем, третий разряд – и давно не плавала. Он дико обрадовался: выручайте, говорит, надо ехать в Ленинград – состязаться с «Ленфильмом», а все наши девушки по экспедициям. Уже и билеты в кармане, а команды не собрать. Он с таким отчаянием, схватив меня за рукав, упрашивал, что я согласилась выступить за честь «Мосфильма». «Вы кто по специальности? Что-то я вас раньше не видел». Я – автор, говорю, на договоре, сценарий пишу.
«Но ничего!» Он чуть-чуть напрягся, покумекал: «Мы вас кем-нибудь оформим, зарплату получите». Я согласилась не ради зарплаты. От самого слова «Ленинград» сердце обрывалось. «Крыша поехала», как теперь говорят. Я не подумала, могу ли проплыть стометровку кролем, доплыву ли вообще. В 14 лет – да, триста метров плавала для разминки. А мне скоро 26. И что я скажу маме? И что – Ларисе Шепитько, которая неотступно следит, как продвигается сценарий? Сказать, что решила вернуться в большой спорт? Да кто мне поверит! Начиналась полоса «большого вранья».

В Питере нас поселили в какой-то общаге, и я сбежала к родственникам. Волейболистки откуда-то прибыли, и мне не пришлось позориться: просидела запасной. А плавать кролем действительно было некому, да еще в открытом бассейне, под моросящим дождиком – в так называемом ЦПКиО. Начиналась промозглая питерская осень, в бассейн летели желтые листья, от одного вида этой темной воды пробирал колотун. С утра я позвонила Илье, мы условились о встрече в каком-то кафе в центре. Он был нервным, куда-то бежал – я явно не вписывалась в его планы.

Спортивный руководитель подбадривал: «Главное — доплыть, как-нибудь, хоть за час, а то получим “баранку”. Ты на них не смотри – у них подставные, сейчас мы их снимем». Он побежал разоблачать «подставных» пловчих, не имевших отношения к «Ленфильму», а мы плюхнулись в холодную воду и поплыли среди желтых листьев кролем. 50 метров я проплыла в хорошем темпе, а потом стала «умирать». Никому не советую – вот так, без тренировки. «Подставная» пловчиха была далеко впереди, две другие девушки отстали навсегда, может, и вовсе не доплыли – а я доплыла.

Каждому случается раза два-три в жизни побывать на волосок от смерти. Вот это был тот самый случай. Как я вылезла и кто меня растирал – не помню. Фальшивую «ленфильмовку» разоблачили – я принесла команде очко.

Мы встретились в неуютном тесном кафе, и Илья мне рассказал сюжет «Непобедимого» — про стареющего, сходящего бегуна на длинные дистанции. Он мечтал снять картину про спорт, сам, как режиссер, а пока эстонские астрономы уже встали поперек горла – и еще какие-то предложения, планы, дела-дела-дела. Я была тут явно некстати. Глаза у него бегали, разбегались, к нам кто-то подсаживался, и один человек – маленький, усатенький, — засиделся: они давно не виделись и болтали «помимо меня». А когда мы встали уходить, зашуршали своими болоньевыми плащами, приятель этот вдогонку спросил: «Ну как там Эйбутина, всё в порядке? Когда ждете прибавления?» Илья ответил, что «скоро», и «все в порядке». Мы вышли под моросящий дождик. Я была этой новостью так ошарашена, что вопросы застревали в горле. Да и вопросов не было – всё объяснилось: у него беременная жена, и ей скоро рожать, и он даже не делает вид, что рад моему приезду. «Доплыла», идиотка. Разговоры сами собой сворачивали на надежные литературные тропы, про жену удалось узнать, что она из Каунаса и не любит Тургенева. Зато можно в тряском трамвае обсудить, религиозный ли писатель Достоевский... На набережной Фонтанки мы старательно отворачивались от лестниц, ведущих к воде. Помню, как он уходит по лужам – быстро, косо, одно плечо выше другого, уходит навсегда.

Вдруг, недели через две, звонок – откуда-то издалека. Незнакомое эстонское название. И двое – Илья и Толя – наперебой мне рассказывают, как прекрасно они живут, что за волшебное место «Пыхо-Ярве» возле города Отепя, который под Тарту. «Приезжай, если можешь», — говорит Илья. «Приезжай, не пожалеешь!» — кричит Ромов. «Я тебе перезвоню завтра в это же время, — говорит Илья командным тоном. — Развязывайся с делами и бери билет до Тарту».
Времени пококетничать, потянуть «я подумаю» не оставляют. За меня уже приняли решение. А у меня недописанный финал, и Лариса рвет и мечет, и завтра сдавать очередной вариант, и в газету надо ехать ругаться: передернули мою статейку до «полного наоборот». Газетный «подножный корм» дорого достаётся, журналиста ноги кормят – а туфель осенних нет, а которые есть – их уже никто не починит. Я сижу за машинкой, тупо уставившись в очередной (четвертый) финал. Я уже знаю, что — поеду, пропади оно всё пропадом! Из последних драматургических сил сочиняю версию для родителей, для Ларисы.

В Тарту я не стала ждать автобуса, схватила такси, и таксист оказался гонщиком, и помчался по извилистой дороге так, что дух захватывало – в духе картины «Мужчина и женщина», которой тогда еще не было; летела я в Пыхо-Ярве. Приезжаю – среди леса дом, белый, как корабль. Вокруг ни души, ни звука, только листья падают. Кричу «ау!», как в русской сказке. Вижу озеро за деревьями, посреди озера — остров, тишина на много километров вокруг. Наконец вылезает откуда-то старый привратник, он ни слова не знает по-русски и глуховат. Кричу ему в ухо фамилии постояльцев: «Ромов! Авербах!» Кое-как жестами объяснились: они пошли к автобусу меня встречать. Они жили там одни. Наверху – ресторан, внизу – комната для приезжих.

«Ты ела когда-нибудь настоящий пыльца-амасский мармелад?» — вскричал Илья, когда мы встретились. Они передразнивали эстонский акцент и веселились как дети. Сценарий свой эстонский читали с акцентом.
Илья любил Эстонию хотя бы за то, что «она не пахнет большевиками». В тот год его ненависть к их власти была в самой острой фазе, он обличал эту власть вместе с «важнейшим из искусств» и с продажной литературой, не упускал случая сказать обвинительную речь – то про фильм «Великий гражданин», то про Гайдара, то про Маяковского, уж не говоря о современниках. Как раз недавно прошел суд над Иосифом Бродским, стенограмма этого процесса ходила по рукам и я её читала, но для ленинградских интеллигентов, друживших с Бродским и знавших все подробности, это была такая свежая рана, такая ярость от бессилия.

Я с изумлением выслушивала эти приступы молодежного экстремизма. Мы еще во ВГИКе прошли эту стадию — уяснили, в какой стране живем. Гражданский темперамент иссяк, растворился в анекдотах, и каждый в одиночку выбирал для себя путь выживания, неучастия в этом безобразии. В обличительных монологах Ильи я ничего нового не услышала, всё это уже носилось, пронеслось в воздухе, кого-нибудь другого я бы и слушать не стала. Но он уже тогда называл октябрьскую революцию переворотом, досадовал и негодовал – прямо из того времени, будто сам причастен к этой беде, к тому, что не спасли, профукали Россию, отдали кучке большевиков, которых и в расчет никто не принимал. Он уже читал Шульгина и множество мемуаров о том времени, и философствовать об истории, которая не имеет сослагательного наклонения, с ним явно было неуместно. Он ТАМ жил, где большевиков еще и духу не было. «И служил царю и Отечеству? — усомнилась я. — Да ты бы там стал левым эсером». «Никогда! — обиделся он. — Я кадет, давно вступил в кадетскую партию, дружу с Шингаревым и Кокошкиным» [депутаты Учредительного собрания от партии кадетов А. И. Шингарёв (1869-1918) и Ф. Ф. Кокошкин (1871-1918); убиты революционными матросами 7 января 1918 года в порядке самосуда; начало «Красного террора»].

Мы тогда еще не читали ни Набокова, ни Бунинские «Окаянные дни», ни Бердяева, ни «Несвоевременные мысли» Горького, ни многого другого – хотя уже «обсуждали с пристрастием» подпольного «Доктора Живаго». И я сейчас, с трудом, боясь соврать, вспоминаю наши исторические споры. Обреченность моих дедов-прадедов была для меня удручающей данностью, столь понятной и неактуальной как прошлогодний снег... И вдруг воображением Ильи она окрасилась в романтические тона. То есть, из «России, которую мы потеряли» я знала многих старух, старушек, несдающихся дам, но не мужчин – их истребили. Они самоистребились, обратились в поэтические тени. А душа по ним тайно тосковала, искала своего придуманного Гумилёва. Илья был – оттуда, из всех миновавших эпох он выбрал эту обреченность, хотя и о других временах был вполне начитан. И его детские и юношеские чтения оставались всегда при нем. Даже совсем уже больной, он перечитывал детские свои книжки – Дюма, Диккенса. Вообще, ностальгия была частью его существа, не минутными приступами, а навязчивым состоянием, с которым он пытался бороться, иронизировал над собственной сентиментальностью. По какому потерянному раю он тосковал? По запаху кашки? Он клевер всегда называл «кашкой» и любил все деревенские запахи. Только в русской деревне умел отдыхать.
Но об этом я узнала нескоро.

Тогда, в осеннем Пыхо-Ярве мы делали вид, что попали в рай. Мы ходили обедать в безлюдный городок Отепя [эст. Otepää], украшенный высоким трамплином – там тренировались мастера зимних видов спорта, и весь город принадлежал им. Мы гуляли по лесам, мы говорили обо всем на свете, кроме самого главного. Я знала, что его дома ждет беременная жена, что его терзают угрызения совести и полная неопределенность будущего — и надо мне как-то самой прорвать это молчание, уже невыносимое, а у меня язык отсох.

Непьющий Толя Ромов оставил нам чуть отпитую бутылку водки и удалился спать, объявив, что к завтраку Илью не ждет, потому что завтра суббота, и можно сделать выходной. Понаедет местное начальство – вот уже в ресторане что-то жарят, а в коридоре весело перекрикиваются по-эстонски первые посетители. Стало быть, Илья остаётся у меня ночевать. Естественный ход вещей – лечь в одну постель – мы сами умудрились превратить в событие чрезвычайной важности. Мы, взрослые, опытные, привычные к фривольным шуткам и сплетням – сидим, смеемся, над собой смеёмся. Сверху музыка из ресторана, за окном машины тормозят у парадного подъезда, и публика, приехавшая повеселиться, с ходу начинает хохотать. Мы убежали к озеру – и там, в тишине, в темноте, на мостике – нашлись какие-то слова, которых я не помню. О том, как надоело лгать жене и притворяться, что всё будет хорошо, когда уже ясно, что хорошо не будет; и он испортил человеку жизнь, а сам-то он – никто, обманщик, дилетант, вечный студент и неудачник с дурным характером, никому не приносящий счастья. Не помню, чтó из покаянных слов слышала я тогда, а что – потом, но помню, что покаяние оказалось заразительным.

Я молча перелистывала собственную жизнь, с отвращением, ужасалась грехам и ничтожеству, как никогда прежде. Всё «про себя» — ни исповедаться, ни покаяться у меня никогда не было потребности. Но в этом Пыхо-Ярве что-то со мной случилось, чему религиозные люди дали бы свое название. Грехи настоящие обозначились под осенними звездами, и отделились от мелких житейских глупостей, и это касалось только меня, моего прошлого. Мне кто-то показал, чего я себе никогда не прощу — и если я помню сейчас об этом просветлении, приносящем острую боль, то только потому, что эта вспышка случилась там и тогда. К самобичеванию Ильи это не имело отношения. Я знала наизусть всё, что он должен сказать, выговорить при мне – и то знала, что не скажет, но думает: что боится и мне испортить жизнь. И было бы что ответить: что нечего там портить, сама испортила – дальше некуда...

Столь долгая рефлексия не располагает к простым физическим движениям – погасить свет, выключить электрокамин, задернуть шторы. Там еще не топили, и холод был промозглый. Оказалось, что Илья всегда спит голый – и я, дико стесняясь, сняла и спрятала свою ситцевую полосатую рубашку, такую неуместную для соблазнительницы, любовницы, разлучницы... И вдруг над нами грянул эстонский хоровод! Вы знаете, как пляшут эстонцы, когда сильно выпьют? Они образуют хоровод, кладут руки на плечи друг другу, скачут и топают – пока не устанут, а они никогда не устают. Прямо над нами, над нашим потолком: плюх-плюх, плюх-плюх! — в ритме кузнечного цеха или той круглой штуки, «бабы», что рушит дома, грохотал над нами до утра эстонский хоровод.


Тут пора ставить точку в хронике моей безответной любви. Началась наша переписка и тайные свидания.
Я сейчас перечитала все его письма и пыталась разложить по порядку. Их больше пятидесяти, и моих столько же. Свои я нашла в его письменном столе, уже после его смерти, когда разбирала бумаги, они без конвертов и дат, почти все — на машинке (чтобы мама думала, что я работаю). Он тоже писал на машинке — тоже морочил домочадцев. У Ильи были прекрасные руки, красивые длинные пальцы. Я получала его письмо и видела, и ощущала эти руки, которыми он писал. А если бы я его не знала — совсем, и мне откуда-то, по ошибке, вдруг залетело одно такое письмо, я бы его не выбросила, сохранила, я бы влюбилась в этого человека и искала бы его, может, всю жизнь, — а не ту, которой оно предназначалось. Я бы лишила её этого сокровища.
Я слишком затейливо выражаюсь? Да, и в письмах тоже мы не были простачками — и лукавили, и впадали в литературность, и хотели казаться лучше, чем есть. И становились лучше. Если сложить всю переписку подряд, получится эпистолярный роман со счастливым концом, непредсказуемо счастливым...

Мы поженились в мае 1966-го, официально, в ЗАГСе. Но до этого я уже полгода жила у него в Ленинграде. А еще до этого был год скитаний в разных географических точках – по чужим домам и дачам мы встречались, а иногда оставались совсем бездомными. Не стану описывать эти встречи, тут больше подходит кино из серии трагикомических новелл «в поисках необитаемого острова», и я вижу как на экране, во всех подробностях... Но где теперь взять эти подробности, и где взять нас, молодых?

Илья хотел бы жить в Москве. Мы так и договаривались: вот кончит он режиссерские козинцевские курсы, поставит первую полнометражную картину, и мы переедем. Но не удалось. На самом деле – и не пытались. «Ленфильм» затянул – там Илья пришелся ко двору, да и я много работала в «Первом объединении Ленфильма». Мы оба оказались беспечны и бестолковы в смысле устройства быта. Казалось бы, всё у нас есть – квартира в Москве и квартира в Петербурге, как у моих предков, и билеты на поезд «Красная стрела», которые почти всегда оплачивала студия. На самом деле это были родительские квартиры, и я нигде не была «у себя дома».

Скучно описывать эти банальные вещи – как любовная лодка разбивается о быт, и как наступает усталость, тот неизбежный стресс, что теперь назвали «кризисом среднего возраста». Илья меня упрекал в «чемоданном настроении»: я всегда хотела в Москву. Иногда гневался не в меру — он был вспыльчив и отходчив. Их отношения с мамой, Ксенией Владимировной, на том держались. «Милые бранятся – только тешатся».

Мы жили в тесноте и «в обиде» – постоянной, кого-нибудь на кого-нибудь. Я не умела ссориться и молчала – постепенно превращаясь в безропотный предмет домашнего обихода. Те, кто прожил семь лет под руководством свекрови, меня поймут. У нас были внешне хорошие отношения, и можно было обойтись без кризиса, если бы не пресловутый квартирный вопрос. Нынешним людям это трудно понять. Мы уже зарабатывали изрядные деньги, купили в 1972 году «Жигули», по студийному списку, большой дефицит. А дома-то у нас не было. В кооператив не принимали – у родителей достаточная жилплощадь. И для меня «свой дом» превратился в навязчивую идею. Когда я догадалась дезертировать из Ленинграда, это был последний предел отчаяния. Илья меня уже не любил – это я чувствовала по всему, — но и не отпускал. Мы работали вместе, и вообще он ценил семейный порядок и не понимал моего бунта.

Не хочу рассказывать о той кошмарной зиме 1974-го года, когда я в Ленинграде отселилась в гостиницу и ходила – стыдно вспомнить! – лечиться к психиатрам. Меня не отпускал комок в горле. Потом я написала ему письмо на 20 страницах, где подробно объяснила всё-всё-всё: почему так больше жить нельзя, почему я уезжаю — и будь что будет. Это письмо сохранилось, и я теперь рада, что сохранилось – в нем с необыкновенной ясностью ума разложен по полочкам весь этот «кризис среднего возраста». А я тогда думала, что схожу с ума – и не спала ни при каких снотворных. Я уехала – выздоравливать и строить самостоятельную жизнь, то есть добиваться своего жилья. Вскоре я встретила замечательного человека, которого полюбила. Это совсем другая история и другая любовь.

С Ильёй мы не разошлись, хотя я этого ждала в любую минуту. В Ленинграде я бывала довольно редко, этот город для меня так и остался «с комком в горле». Несколько лет я жила двойной жизнью, чего можно только врагу пожелать. Но я ни о чем не жалею, не каюсь, не оправдываюсь, потому что знаю – вернись я в 74-й год, всё было бы, как было. Видно, так мне на роду написано.

...Я обрела свое жилье, вот эту маленькую крепость, и мы с Ильей стали снова сближаться, мирно и весело, без выяснения отношений. Ездили вместе в деревню, в Армению, в Литву, вместе работали над «Голосом». Новый год всегда встречали в Репино.
Потом он получил квартиру на Кировском – и вместе делали ремонт, колесили по Питеру за покупками, переезжали, справляли новоселье. Это была новая, вполне платоническая эра нашей любви, двух свободных людей, не сцепленных общим ведением хозяйства и постелью. Мы были благодарны друг другу за то, что удержались, не сказали непоправимых слов и не разбежались бесповоротно. А была тысяча поводов и причин.

Я ответила однажды в каком-то интервью, что нас крепче всего связывало ударение в слове «творóг» – мы терпеть не могли, когда говорили «твóрог». Потому мы и не разошлись. Дима Быков опубликовал это моё признание, хотя это шутка, конечно, но в ней намёк, и Быкову, как поэту и журналисту, пришлось по вкусу такое объяснение родства душ: оно в глубинах языка и интонаций.

Мы не были самой счастливой на свете семейной парой. То есть были, но недолго. И всегда не дома – где-то в разъездах: в Репино, в Болшево, в киноэкспедициях, в поезде «Красная стрела», в самолетах, в машине, в деревне. Пожалуй, много наберется путешествий. Но главное – я ведь могла ему любой черновик показать. Пусть не понравится, пусть отругает, – но могла. И он спешил показать любой материал (хоть с дублями, прямо в монтажной), то, что никому не показывает. Потому что пока он учился на режиссера, мы вместе «делали уроки». Это была круглосуточная жизнь вдвоем, что для любви не очень полезно. Мы транжирили наше счастье, не экономили. И при всей откровенности не всё могли друг другу сказать. Когда наступило время усталости, мелких обид и раздражения, мы, как последние идиоты, долгими бессонными ночами выясняли отношения. И всегда не умели сказать самого главного. Ну, как дети – когда не умеют объяснить, где болит... Илья был обидчив и ревнив, по пустякам, вздорно и несправедливо. Когда же наступили действительно другие времена и я уехала, и у меня начался роман, а потом и у него – мы обходили эти темы стороной, никогда не задали друг другу прямых вопросов, не застали врасплох. Можно, сказать, что прятали голову под крыло – но, скорее, интуитивно оберегали то, что осталось, боялись потерять друг друга совсем.

Так и во время болезни. Мы начали разговор с этой тяжелой темы. Каждый раз я ехала в клинику и тряслась, вдруг он прямо спросит: «У меня — рак?» Но он ни разу не спросил – хотя в конце, уже, видимо, понимал, не мог не понимать. Но это слово ни разу не было произнесено, чтобы мне не надо было отвечать.
«Ну тебе со мной и досталось, — сказал он как-то перед Новым годом, когда еще мог говорить. — Такой неудачный муж попался».
Что на это надо ответить, «удачный, удачный»?
И тогда я прекрасно знала, чтó надо ответить – но могла только выбежать из палаты и заплакать...
Мы многого друг другу не сказали, оставляли «на потом». Вот это «потом» длится уже 17 лет, и я всё говорю, говорю – оправдываюсь...

Однажды в одном сценарии, который так и не был поставлен, нужно было написать монолог о любви. Илья требовал, чтобы я написала. Я уклонялась – потому что это очень трудно, невозможно, никогда не получается — выразить любовь словами. В стихах – да, но стихи с экрана плохо звучат. Он это понял еще на картине «Степень риска», там у него Смоктуновский читал в больничной палате Пастернака, «Быть знаменитым некрасиво».
Я сказала: «Сам напиши».
Он мучился, рвал черновики, потом встал, включил приёмник. Это было в деревне Комкино на Шлинском озере. В тот вечер по радио объявили, что умер Владимир Высоцкий. Почему-то это не было большим потрясением, как будто этого можно было ждать каждый день. Мы стали вспоминать его песни и его жизнь: год — за три, как на войне. На самом деле, его короткая жизнь так много вместила, он всегда спешил, и так много успел. Год – за три. Илья тоже мечтал о такой плотности жизни. Очень боялся пережить свое время: Вот только бы поставить «Белую гвардию» – и всё, «и привет вам, птицы». Это была его любимая присказка.

В качестве иллюстраций - кадры из док. фильмов «Илья Авербах. История любви. Прерванный полет» (2008), «Илья Авербах. Обратная точка» (2010) и программы «Острова. Илья Авербах» (эфир 26 июля 2010 года)

Подготовила Е. Кузьмина © http://cinemotions.blogspot.com/
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...