Tuesday, 9 January 2018

Для тех, кто понимает я бы снял все песни Окуджавы, подряд/ Natalia Ryazantseva about Ilya Averbakh

Наталия Борисовна Рязанцева. «Не говори маме».
Отрывки из книги, посвященные Илье Авербаху.


Взгляд с обратной точки

В молодости мы часто говорили о смерти. Впрочем, мы не считали себя молодыми, когда Илья начал свою первую большую картину по книге хирурга Амосова «Мысли и сердце». Казалось бы, не случайно, как бывшему врачу, именно ему доверили эту экранизацию, но медицинская «фактура» — больничные палаты, белые халаты — совершенно его не привлекала, и вообще книга чрезвычайно сложна для игрового кино. Открытое философствование на вечные темы, диалоги и монологи о смысле жизни и смерти — как все это передать, как совместить с очерково-дневниковым стилем? Почти невозможно, не только для новичка.

Биография начиналась серьезно, с высокого барьера, с высокой «степенью риска». До этого он снял только две короткометражки: одна называлась «Папаня», другая — «Аут», дипломная его работа и, может быть, единственная картина, которой он по прошествии лет оставался доволен. В ней играли настоящие боксеры, в настоящем спортзале, но эта документальная достоверность прекрасно сочеталась с ёмким сюжетом: бывший чемпион заходит в спортзал «тряхнуть стариной», терпит поражение от молодого, в жестоком бою, без скидок на возраст, и уходит побитый, но счастливый. Его усталый проход по ночному городу, долгая счастливая улыбка до сих пор стоят у меня в глазах. Это и было началом, заявкой своей темы и стиля.

После «Степени риска» критики приветливо отметили новое режиссерское имя, а режиссер всю жизнь вcпоминал ошибки в этой картине, страдал от них. «Медицина получилась, философия — нет. Всё слова, слова, декламация по поводу... Нельзя читать с экрана даже хорошие стихи, кино их отторгает. Почему?»
Потом появился опыт, появились ответы на многие «почему» и «как», настало для нас время тяжких потерь и прощаний, и спустя пятнадцать лет он взялся за сценарий «Голос», где тоже речь идет о смерти, но уже как бы с обратной точки.

Есть в кино такой рабочий термин: обратная точка. Его можно применить и к литературе. Множество сюжетов построены вокруг предполагаемой, грозящей или уже случившейся смерти, освещающей новым светом поступки людей и житейскую нашу суету. Осмелюсь сказать: вся поэзия – об этом. В ней всегда присутствует обратная точка, даже если она за кадром. Потому так много стихов-завещаний. А если всмотреться — завещания спрятаны во всех хороших стихах.

В «Голосе» мы искали не нравственных посмертных судов, не виноватых и обиженных — фильм сразу задумывался как поэма или баллада, а не как драматическая вещь с единым конфликтом. Мы заведомо теряли того зрителя, который привык ждать от кино только «кто кого победит», как в спортивном зрелище.
Этические проблемы, конфликты, такие же как в любой среде, рассыпаны по всему фильму, теснят друг друга и неразрешимы. Но фильм о другом. Героиня останется в памяти свидетелей её последнего дня на студии не той голубоглазой артисточкой, которую где-то кто-то снимал за внешность, а личностью, целой ролью. Не той одной, в которой себя озвучивает, а ролью — в жизни. В жизни тех, кто её знал. Оставит воспоминание: какой была в обиде, нетерпении, уязвленности, в легком прощении, в радости и в великодушной записке. Целую жизнь оставит, короткую новеллу последнего дня. Да у нас же фильм утешительный, хоть и про смерть – договорились мы сразу, помня, что зритель всегда ищет утешения. К тому же он производственный: хоть и в кино, но конец квартала, план – всё как у людей.

Вот тут непривычное. Если уж кино в кино, то зритель ждет комических позиций, фигур карикатурных, либо глубокомысленных титанов. А мы хотели посмотреть по-человечески на нашу ежедневную толкотню и суету.
И «Как обаятельны (для тех, кто понимает)
Все наши глупости, и мелкие злодейства», поется в песне Окуджавы.
«Мы будем счастливы, благодаренье снимку.
Пусть жизнь короткая проносится и тает».
«Для тех, кто понимает, — говорил Илья, — я бы снял все песни Окуджавы, подряд. И сам бы сел и смотрел свое кино». Это у Сэлинджера есть такое лукавое замечание: «Ведь сперва ты был читателем. Сядь и напиши – то, что ты тогда хотел бы прочесть». С режиссерами, видимо, так же. Но препятствий во сто крат больше, чем у писателя.

Илья любил поэзию, а прозу – только самую лучшую, в которой видел поэзию. Беллетристику читал по диагонали. Он терпеть не мог так называемое «поэтическое кино», и вслед за Козинцевым называл это «пейзаж с дымкой». То есть искал СВОЮ поэзию, и сознавал, что кинематограф для нее мало оборудован.

Необходимость четкости и мотивированности сюжетных конструкций, конкретности фактур, с которых не сотрешь случайные черты, особенно в современном фильме, необходимость ясности замысла и доказанности для любого зрителя – всё сопротивляется. А всё это он уважал. Уважал традиции, хвалил добротные средние фильмы, простой честный кадр. Понятность и занятность считал обязательной для автора вежливостью.
А любил и пересматривал только то, что пропускает потоки поэзии. От «Аталанты» Виго [французский кинорежиссер Жан Виго (Jean Vigo), спустя менее месяца после премьеры «Аталанты», 5 октября 1934 года, скончался от туберкулёза в возрасте двадцати девяти лет] до Трюффо, Рене, Бунюэля, от Барнета до Германа.
Разговор о «самовыражении» считал скучным и бесполезным. «Если есть, чтó выразить – то как-нибудь оно выразится, в каждом кадре, тут думай – не думай. Наоборот – многим бы стоило подумать, как спрятать и не выразить свою убогую личность». Да, строг был в суждениях и нелицеприятен. Только к молодым снисходителен и добр, если видел хоть что-то обещающее новизну.

Я рада, что есть эта картина — «Голос», люблю ее больше, чем свой замученный вариантами, посеревший от поправок сценарий, по которому она поставлена. Люблю всё, что мы потом продумывали вместе в съемочный период, чтобы вернуть единое дыхание первоначального замысла. И недопридумали, конечно. Проволóчки длиною в шесть лет противопоказаны такой лирической вещи. Но голос режиссера в ней остался, его отношение к миру видно в каждой детали, слышно в каждой интонации.
Он ненавидел многозначительность и шаманство, всякое «надувание». Тех, кто говорит — «мое творчество», «в моем творчестве» или «мы, художники». И своего значения никак не преувеличивал. Часто повторял афоризм, переданный нам Козинцевым: «Режиссером может быть любой, кто не доказал обратного».

Уже пора, наверно, но не мне, говорить о его пути, обо всем вместе, что составляет имя — режиссер Илья Авербах. Он всегда прибавлял по телефону «если помните такого», когда звонил кому-то не из близких. «С вами говорит Илья Авербах, если помните такого». А его все помнили, все, кто видел хоть раз. Он был выразителен, «киногеничен», потому фотографии, если их много, могут многое рассказать, больше, чем слова.


Он был задуман природой для профессии режиссера — по темпераменту, по естественной убедительности. От него исходил дух бодрости и борьбы. Он не боялся быть смешным, хотя был тонко остроумен и насмешлив. Это редко сочетается — насмешливые люди обычно над собой не позволяют смеяться. Он знал наизусть половину Зощенко и любил этого писателя не меньше, чем своего любимого Булгакова.

Когда-то, больше двадцати лет назад, один наш общий друг сказал мне:
«Неужели не знаешь — сейчас только один есть молодой режиссер, это Илья Авербах!»
«А что он ставит или поставил?» — спросила я.
«Он ничего еще не поставил, но это неважно. Он поступил на сценарные курсы».
Ирония моя недолго длилась. Стоило только познакомиться, с первого взгляда не оставалось сомнения — да, это режиссер. Он будет, он — сбудется, хотя ничего пока не поставил.
Нет, я еще не умею говорить про это с обратной точки.
(Из книги «Илья Авербах», Ленинград, 1987)

Хроника безответной любви.

Про Илью Авербаха с обратной точки.

Это всё, что я могла тогда написать для книжки «Илья Авербах», вышедшей в Ленинграде через год после его смерти. Книга готовилась раньше, это потом она стала посмертной, и в нее вошли воспоминания друзей и сотрудников. А основной текст киноведа Розы Копыловой уже был в 1985 году. Она прислала его в Москву, и я отнесла эту рукопись Илье в больницу. Но он всё откладывал, не читал — ему было так плохо до операции, что он ничего не мог читать. Нет, что-то он читал, газету «Советский спорт». А потом, после операции, 25 ноября года 1985 года, эта папка переехала вместе с ним в реанимацию, в отделение интенсивной терапии.

Меня туда пускали, в порядке исключения, потому что нужно было его кормить, подбирать еду. Потом он лежал в отдельной палате – туда я приносила книги, детективы какие-то, даже маленький телевизор. А эта папка всё лежала на тумбочке.

Требовалось прочесть и завизировать, срочно. Из Ленинграда торопили – там никто не знал, что у него рак. Мне строго велено было скрывать это от всех-всех-всех. От его мамы, от студии. Врачи надеялись поставить его на ноги, делали еще дополнительную операцию. Хирург Антонов разработал подробную версию: чтó я должна говорить Илье, чтó – всем остальным.

Ну вот, я каждый день открывала эту папку и пыталась ему читать. Казалось бы, интересно – про него самого книжка. А он всякий раз говорил: «Потом». Ему уже было неинтересно. Так и не прочел.

А он не догадывался про рак? Он, кажется, сам был врачом?
Да, он окончил медицинский институт и несколько лет работал врачом – в глуши, в районной больничке в Шексне. Кстати, говорил, что был хорошим врачом. Больные его любили, особенно тётки в возрасте, кому за сорок. Он их жалел, видимо, умел с ними разговаривать, утешать, выслушивать... А медицину не любил, считал эти годы зря потраченными — ни Шексна, ни больница, ни мединститут – сдавал там экзамены нахрапом, но душа не лежала. Уже понимал, что в этой области не добьется ничего.

Зачем же он туда пошел?
Скорее не зачем, а почему. Отец, Александр Леонович Авербах, считал, что сын должен получить практическую профессию. Да к тому же это было время гонений на евреев, и с такой фамилией ни в какой престижный институт нечего было соваться. А в медицинский мальчиков охотно принимали. К тому же он занимался спортом, легкой атлетикой – а это тоже помогало при поступлении в ВУЗ.

Я познакомилась с ним позже, когда он расстался с медициной совсем. Но приятели по мединституту остались на всю жизнь – помогали, выручали друг друга. Если кто заболевал – Илья немедленно кидался к записной книжке, искал нужного доктора. Врачей он очень уважал, тех, кто по призванию пошел в медицину. Стало быть, от медицины остались эти связи и что-то в характере. Покровительственность. Вдруг скажет: «Деточка», с такой неожиданной ласковой интонацией, совершенно ему несвойственной, чисто докторской. Если б я не знала, что он был врачом, я бы догадалась по этим контрастным интонациям. Вообще-то он не выносил уменьшительных, особенно за столом – «огурчики, лучок, мяско, яички»... Ему просто худо делалось. И скрыть не мог. Смеялся, передразнивал – особенно тех, кто неграмотно говорил, не те ударения ставил. Поправлял. И люди обижались, считали высокомерным. Те, кто ближе, знали, до чего он контрастный. Раздражительный по мелочам – снисходительный к друзьям, к женщинам — как к детям, как к пациентам. Меня это ошарашило при первом знакомстве.


А как вы познакомились?
Да, давайте не будем сейчас про болезнь и про медицину. Попробую по порядку... Припомнить ту весну – как будто я не знаю, чтó было дальше.

Вернемся в 1964 год. Тогда была ранняя весна, еще снег. Приятель, Толя Ромов* (тот самый, что сказал «есть один режиссер»), пригласил меня поиграть в преферанс в гостинице у Киевского вокзала, где жил их однокурсник, болгарский писатель Никола Тиколов.
[*Анатолий Сергеевич Ромов (родился 22 февраля 1935 года в Москве) — прозаик, сценарист, преимущественно в детективном жанре. В 1962 году поступил на Высшие сценарные курсы Госкино СССР, в мастерскую писателя и кинодраматурга, классика советской кинодраматургии Евгения Габриловича (в этом наборе вместе с А. Ромовым учились также Илья Авербах, Алесь Адамович, Юрий Клепиков, Марк Розовский). С 1975 года широко публиковался в центральных издательствах и журналах СССР и России. C начала 90-х годов вдвоем с сыном уехал из страны, живёт в Нью-Йорке, США.]
И поспешил сказать, пока я раздумывала, что там будет Илья Авербах. Приманивал. И приманил. Я пошла туда из любопытства – познакомиться вот с этим самым Авербахом, с которым меня, кажется, уже знакомил Алеша Габрилович, я не помнила – у выхода из Дома кино мелькнул кто-то в красном свитере и унесся. Кажется, спортивный врач и журналист, кажется, Авербах, но я могла и перепутать. Я ехала в гостиницу и жалела, что согласилась. Почему-то днем – а у меня была своя картежная компания, и мы никогда не играли при свете дня. А тут еще приходить в гостиницу – тоже унижение.

Я шла в ужасном настроении – по-моему, в слезах. Свалились очередные неприятности. Вся эта весна прошла в слезах и самобичевании. Срывалась одна работа за другой, денег нигде не платили... Сейчас всё не расскажешь. Страшные это годы – после ВГИКа, сплошной стресс. Хлюпаю по лужам, ноги грязные, еще и мальчишки ударили снежком – ну прямо как в кино: добили. Реву, опаздываю, смываю под капелью размазанные глаза.

Прихожу. Да, тот самый Авербах, в красном свитере хоккеиста. Встает навстречу, воспитанный, петербуржский, чем-то неуловимый. Диктует, как будем играть: со скачками, не в классику, а в азартный вид преферанса, в который я никогда не играла. Но возразить невозможно, уговорил как маленькую – он тут главный. Толя Ромов — громкоговоритель, большой ребенок, позже получил прозвище «У дороги чибис». Знаете такую песенку? «Он кричит, волнуется, чудак». А Илья называл его Маугли – он всегда кричал и волновался, а тогда делал грубые ошибки, и всякий раз получал от Ильи нагоняй.

Мне неслыханно везло, как никогда — ни до, ни после. Я взяла одну скачку, вторую. И Толя, и Никола играли слабо, один Илья мог мне противостоять, но они его подводили, всё портили. И я увидела воспитанного петербуржца в бешенстве. Нет, на тихого Николу он не орал, вся ярость изливалась на Ромова – но в каких оскорбительных тонах! Как пылко он негодовал, как презрительно учил! «Я бы не выдержала, — подумала я. — Как можно с таким дружить?» Мне уже хотелось им проиграть, – лишь бы они не кричали. Но я выиграла у всех троих, денег не получила – они расплачивались в день стипендии. Они стояли слегка сконфуженные, слегка меня ненавидя, предлагали еще как-нибудь сыграть, чтобы отыграться до стипендии. И я была рада: случился повод к продолжению знакомства.


Я влюбилась в этого человека, который мне так не понравился. Когда успела? А вот когда он между играми звонил кому-то по телефону, и совсем другим голосом, неузнаваемым после их карточной свары, неторопливо и обходительно беседовал с кем-то. Я влюбилась ушами в этот невозможный контраст, перепад тембров и интонаций. Я хотела оказаться на том конце провода, чтобы вот так пленительно он со мной говорил... До этого было еще далеко...

Потом мы еще раза два играли, уже в другом составе, и ехали вдвоем в метро, и вели вялые разговоры о делах, и я к слову сказала, что у меня договор на «Мосфильме», и я пишу сценарий про женщин-летчиц, со знаменитым сценаристом Ежовым. А Илья к слову сказал, что у него – безнадега, после прекрасных Высших курсов они все у разбитого корыта, оторвались от прежних профессий, и ничего не светит... Позднее я узнала, что в тот первый месяц знакомства представлялась ему самоуверенной московской дамой – так он высказался приятелям, нашим общим знакомым.

Но в ту весну я об этом не знала и не думала. Меня тянуло к Курсам, которые располагались тогда на улице Воровского, наверху, над бывшим Домом кино и рестораном. Он сказал, что на курсах будут показывать «Ночь» Антониони, в 10 утра. Я уже видела и полюбила эту картину, и решила пойти еще раз. Была договоренность с Высшими курсами, что нас, бывших вгиковцев, будут туда пускать на просмотры. И многие ходили – только не я. Я не такая киноманка, чтобы ехать к 10 утра на уже виденную картину. А тут не поленилась – встала пораньше и поехала на любимого Антониони. Заодно увидеть Авербаха.

Никому бы я в этом не призналась. А признавалась ли себе? Наверное, да. Встать пораньше, одеться поприличнее (а одеться всегда было не во что), и потащиться на просмотр. Да, поленилась бы – если бы не маячила фигура в красном свитере. Может, он обратит на меня, наконец, благосклонное внимание, как на женщину. Ведь сказал же Толя Ромов еще до знакомства: «Ты влюбишься в него – он влюбится в тебя», а устами младенца глаголет истина. Но ничего подобного не наблюдалось.

И вот, приезжаю, а меня не пускают. Наверху, у входа в заветный зал, стоит крупная непреклонная дама, завуч Курсов, Гракина, и не пускает посторонних. Показываю свою карточку «Молодежной секции Союза кинематографистов». Лепечу, что я – не посторонняя, у нас договоренность с самим Маклярским (тогда директором Курсов), что нас будут пускать! «Ничего не знаю, — говорит Гракина. — Когда все войдут и займут места, может быть, пущу». Жду.

Встречаю Ромова и Авербаха. Они повторяют Гракиной то, что я уже сказала. Она повторяет: «Ничего не знаю», загоняет их в зал и смотрит сквозь меня. А народ все прибывает, становится тесно в маленьком фойе. Почему такой контроль – никто не понимает. Выходят Ромов и Авербах, и объясняют мне на лестнице, что студенты часто водят подруг, и решено с этим бороться, и лучше не маячить у нее на глазах. А народу много, потому что до просмотра еще лекция Бродского, и он пригласил своих знакомых. Милейший Борис Ионыч, я его прекрасно знаю. И вся Москва его знает. Вот он поднимается по лестнице, я бросаюсь к нему, он меня ведет, объясняет у двери: «Это молодая сценаристка». Но его живо утаскивают в зал, а Гракина заступает мне дорогу: «Нет, эта девушка не с вами». Она уже меня запомнила и обливает презрением. Я торчу на пути у входящих, как сейчас помню, в зеленом, сшитом мамой, костюмчике, на каблуках-шпильках, с начесом на голове. Именно этих блондинок с начесом ей и велено «не пущать».

Я не из тех, кто протыривается на просмотры – давно прошли те вгиковские времена. И я ничья не подружка, я сценаристка, я сама! Слезы перекатываются в горле. Вдруг навстречу Алексей Яковлевич Каплер со своей красивой женой Юлией Друниной. Он меня знает, узнаёт, он говорит Гракиной: «Это наша девушка, молодая сценаристка». И они проходят в зал, как всегда праздничные, свежие, нарядные. «Всё, больше никого не пущу!» И Гракина оставляет меня за дверью. Одну. Всех пропустила, кроме меня. К тому же оказалось, что «Ночи» не будет, а будет какой-то американский вестерн, даром мне не нужный...

Я реву в три ручья. Туалет далеко, внизу, надо еще добежать мимо буфета – где уже сидят пренебрегшие лекцией студенты. Умываюсь, иду в этот буфет, встречаю знакомых, пью кофе, тяну время. И все кажется, что вот сейчас Авербах или хотя бы Ромов спустятся – они же меня позвали, и место заняли. Нет, не спускаются. Болтаю с Максудом Ибрагимбековым [1935-2016, азербайджанский писатель и киносценарист], еще с кем-то. И как на грех, назначила после просмотра встречу. Днем идти в гости, на торжественный свадебный обед. Домой возвращаться уже не имеет смысла – и надо пересидеть. А вдруг в перерыв они все-таки спустятся? Сдерживаю слезы, и уже не могу не плакать. Опять бегу к двери с буквой «Ж». Не дай Бог они увидят меня такой – пожалеют бедненькую дурочку. Снова умываюсь, стучу каблуками на выход.

(Вверху - кадры из док. фильма Фотоальбом Наталии Рязанцевой)

А навстречу старый приятель-вгиковец, весь какой-то обросший, пыльный, похудевший – Отар Иоселиани, только что из Тбилиси. Обнимаемся, целуемся, идем в тот же буфет «завить горе веревочкой». Не моё – у Отара тоже неприятности. Берем бутылку болгарского коньяка «Плиска» — тогда все пили эту дешевую «Плиску», гордо именуемую коньяком. Буфет опустел, все ушли на просмотр. Сидим, плачемся друг другу в жилетку – есть о чем поплакаться. Лицо мое после трехкратного рёва подобно луже, но я уже не плачу – спасибо незабвенной «Плиске». «Ты хорошая девочка», — бормочет Отар по-отечески. Он выглядит стариком. Если вы представляете себе теперешнего, вальяжного, рассудительного господина, то это совсем не тот Отар. Сорок лет назад он выглядел старше. Он сделал тогда документальный фильм про металлургов Рустави, и уже был под подозрением у начальства. Пустят ли его вообще в игровое кино, было неизвестно. Предстояли походы в Госкино. Хотя сценарий Амирана Чичинадзе [1934-2007, грузинский киносценарист], из которого вышел фильм «Листопад», уже был написан и одобрен как диплом на тех же Высших курсах.

В том выпуске 1964 года было много талантливых людей из разных республик, всех сейчас не перечислю. Но слава курсов росла и ширилась: там показывали запретное кино, там читались лучшие лекции, приглашали подпольно известных неблагонадежных профессоров, и ореол этой подпольности, элитарности уже витал над курсами.

А меня как раз и не пустили в элитарный зал. И вообще, кто мы здесь, в этом уютном Доме кино, куда посторонним вход воспрещен? Да никто, много нас таких, бывших вгиковцев, презренная околокиношная публика спивается по этим буфетам.

Сидим мы с Отаром, вполне отверженные, перемываем косточки начальству и удачливым знакомым, уже успевшим стать «своими», завидуем и проклинаем. Нет, своими нам никогда не стать. А тут вдруг буфетчица объявляет перерыв, гасит свет и хамским голосом велит покинуть помещение. Мы последние остались, мы тихо сидим в углу, ничего не просим, и готовы сидеть в темноте, допивать кофе. Короткое препирательство, я вскакиваю, а Отар вдруг взрывается и орет на буфетчицу так, что я пугаюсь: сейчас пойдет драться, а она милицию вызовет. Чтó он орал – ни слова не помню. Никакой матерщины, это точно, но то, что называется «состояние аффекта». У него нервный срыв, — гроза, что годами копилась, обрушилась на эту тетку. Теперь уж я его урезониваю, умоляю уносить скорее ноги и недопитую «Плиску». Мы вместе пойдем на свадебный обед, надо еще цветы купить...

Дальше всё как в тумане. Я запомнила стихи одной не очень-то известной поэтессы:
«Всё снятся нам обидевшие нас, 
Но никогда — обиженные нами».

[Как странно явь господствует над снами,
Что снятся нам обидевшие нас
И никогда — обиженные нами.
Из гордости… Не снятся нам они,
Чтоб нашего смущения не видеть…
А может быть, чтоб, боже сохрани,
Нас в этих снах случайно не обидеть!
- Ирина Снегова]

За мной зашел Эдик Ительсон, с которым мы прожили два года, считаясь мужем и женой, скитаясь по коммуналкам и друзьям, — и было уже ясно, что оформлять брак нам не стоит, любовь себя исчерпала. И был этот свадебный обед в ресторане, и продолжение в гостях, и возвращение домой, к родителям, куда мы с Эдиком только что переехали от полного отчаяния... Я чувствовала себя виноватой, как всегда. Предстояло делать вид, что у нас – мир и согласие, и скоро мы снимем какое-нибудь жильё, и Эдик вот-вот найдет новую работу. Мы жили «в долг», скрывая от родителей несметную сумму долга, чтобы они не упали в обморок.

Но из кошмара той весны я мало что могу припомнить так отчетливо, как «утро Антониони», когда Авербах так и не спустился, предпочел какой-то вестерн столь естественному продолжению знакомства. Стало быть – всё, и прекрасно. В ту весну мне только не хватало безответной любви.

Потом я встретила его после Пасхи – в том же красном свитере, в том же Доме кино. А то бы и не узнала – такой он стал худой и зелёный. Сказал, что хворал, что Пасха превратилась в итальянский ужин со спагетти, и после этой всенощной организм дал трещину. Толя Ромов сказал, что «хворал» Илья очень серьезно, а скоро защищать диплом, и сценарий еще не готов. Так что теперь не до карт – когда-нибудь летом поиграем.

Кстати, перебью себя и расскажу одну мистическую историю, из другого времени – про цыганку, «Катю-бессарабку, с когтями и с хвостом», так она себя представила. Это было в городе Мценске в 1973 году. Мы возвращались из Болгарии на своих «жигулях» и остановились чинить колесо. К нам пристала цыганка – и Илья (он верил в гадания) позволил себе погадать, но попросил сначала рассказать прошлое. «Ты порченый, — сказала Катя-бессарабка, —– а порчу навела женщина, девять лет назад, на праздник Святой Пасхи. С тех пор ты болеешь». Я отсчитала: девять лет назад, та самая Пасха. Как она угадала? Что-то они знают, цыганки. А тогда, в 1964-м, я поняла, что у Авербаха в Москве есть своя компания, и не одна. Он в разных домах принят, он – нарасхват, не говоря уж о том, что скоро уедет в свой Ленинград и неизвестно, увидимся ли когда-нибудь...

Помню еще один печальный вечер. Мы с Пашей Финном вышли из Союза кинематографистов и прогуливались по Тверской, рассуждая, куда деться дальше. Долгий июньский вечер сгущался, домой не хотелось, денег не было, и вроде бы мы все приглашены на выпускной банкет сценарных курсов, и можно немедленно отправиться туда, на улицу Воровского. Там много знакомых и вечер в разгаре. Но как же совсем без денег? Тогда еще не пользовались словом «халява», и мы были гордые. Я призналась, что дома лежит десятка, как раз потому и оставленная дома, что последняя, но вообще-то я уже готова её истратить. Страшно хотелось туда, на Воровского, и заехать домой недалеко – успеем. Но мы всё шли и медлили, и так дошли до Моссовета и уселись на скамейку возле памятника Долгорукому, обсуждая наши неразборчивые сценарные и семейные дела, и наконец прямо поставили вопрос: стоит ли ехать за десяткой, чтобы попасть на чужой праздник, когда все там уже пьяные?


Слово за слово, обсудили всех ленинградцев, кого Паша уже знал – Женю Рейна, Толю Наймана, и других слушателей курсов, счастливчиков, которых в ресторане на Воровского официантки кормили в кредит. И тут вдруг я почему-то ляпнула: «А я люблю Илью Авербаха». Паша изумился, переспросил и мгновенно принял решение: «Так в чем дело? Поехали, он сейчас там!» Но я проявила твердость, и мы разъехались по домам...

Почему я вдруг решила Паше признаться? До сих пор не пойму, как я и выговорить такое могла. Должно быть, именно для того, чтоб проявить твердость и не ехать на чужой банкет. Но ведь был какой-то тайный женский умысел – поговорить хотелось про этого самого Авербаха, не терпелось услышать что-нибудь про него. Паша был с ним едва знаком.
Перевести всё это в шутейный ряд, чтобы вскоре самой над собой посмеяться? Это не про меня. О своих коротких влюбленностях я никому не докладывала.

Пересматривая эту сцену, как в кино и почти дословно, из далёкого далёка, убеждаюсь, что кино такую сложность «не берет». Что играть артистке, какую гамму чувств? Героиня скажет: «Я люблю такого-то», чтобы её друг понял, почему она рассталась с прежним возлюбленным. Вот и всё, что уловит зритель.
Нет, тут нужна длинная психологическая проза. Тут было и «унижение паче гордости». На фоне всех Мосфильмовских унижений тут ставилась окончательная точка на моей непутевой, компромиссной личной жизни, и я выбирала трагическую роль одинокой, тайно и безнадежно влюбленной разведенки. В 25 лет это страшновато. Но живут же другие, всю жизнь невесты – а в глазах у них тоска, вечная неразделенная любовь... Я подписывала себе такой приговор – конечно, про себя, но проговорилась, видимо, не веря в собственные силы. Мне предстояло быть свободной женщиной, ничьей, — а я не умела, я панически боялась этого состояния, этого статуса «опять невесты, всегда на выданье», когда нас выбирают, а не мы выбираем. Вот я и подстраховалась, взяла Пашу в свидетели, что уже выбрала. Надолго ли – не знала сама. И слава Богу, ничем себя не выдала – оставалась для Ильи самоуверенной московской дамой, к тому же замужней.
Кстати, мы с ним сразу говорили на «ты», с моей подачи, и это, как выяснилось позже, был серьезный промах: «Ваша московская вгиковская манера». Но мы успели обменяться телефонами на случай «если будешь в Питере, заходи, поиграем, и вообще – обещаю прекрасную прогулку».

См. продолжение отрывков из книги

В качестве иллюстраций - кадры из док. фильмов «Илья Авербах. История любви. Прерванный полет» (2008), «Илья Авербах. Обратная точка» (2010) и программы «Острова. Илья Авербах» (эфир 26 июля 2010 года)

Подготовила Е. Кузьмина © http://cinemotions.blogspot.com/
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...