Friday, 28 July 2017

«Восемь чувств и луг в кашке...»/ in memory of Ilya Averbakh - by Pavel Finn

Павел Финн. Конспект воспоминаний. Третья часть (Илья Авербах) – ИК, февраль 2017

Ничто так живо не воскрешает прошедшего, как звуки. - Лев Толстой

Звуки Малера... соединение самых разных и неожиданных соображений о человеческом сознании, о человеческих иллюзиях, переживаниях и страданиях.
Сколько раз потом я слушал эту четвертую часть Пятой симфонии Малера, которую я называю Музыкой из «Объяснения в любви». Что думал тогда Илья, в «гостиной» на Подрезовой улице, когда неоднократно ставил на проигрыватель эту пластинку и с задумчивым лицом в кресле покуривал трубку. Почему он соединил ее с тем изображением, с тем временем? С нашими чувствами?

Композитором в «Объяснении…» согласился быть Альфред Шнитке. Он приехал в Ленинград, посмотрел материал с начерно – «для настроения» – подложенной музыкой Баха, Вивальди, Малера и посоветовал Авербаху оставить так, как есть. Так и осталось.
И каждый раз, когда я слушаю это место из Пятой симфонии Малера – и из «Объяснения в любви», – я как будто получаю привет от Ильи.
Привет тебе, Илья. Ты мне снишься. Редко, но все же.

Впервые Илья – наяву – наведался в мою жизнь в пасхальные весенние дни то ли 63-го, то ли 64-го. Он еще учился на Высших курсах – тогда на сценариста. Режиссерские курсы Григория Михайловича Козинцева – «Козы» – при «Ленфильме» – он закончил позже – в 67-м году, вместе с Игорем Масленниковым, Соломоном Шустером и Юрой Клепиковым, который снял диплом, но режиссером так и не стал. Зато сценарист какой! С Наташей Рязанцевой они самые лучшие из нашего поколения.

В праздничный – пасхальный – канун в ресторане старого Дома кино – на Воровского, ныне Поварской – где давно Театр киноактера, – был безумный от общего возбуждения вечер. В дыму, в шуме и броуновском движении. В центре зала за сдвинутыми столами гуляли «курсанты».
Кто-то издали показал мне Авербаха – он был в красном свитере.

Мы, вгиковцы, нескрываемо не любили недавно возникшие Курсы. Зачем они вообще, когда есть ВГИК? И не потому, что мы чувствовали угрозы конкуренции, мы тогда об этом и не думали. Скорее, это была какая-то «сословная» – иерархическая – неприязнь. Как у гимназистов к реалистам.

Но Авербах меня интересовал, и вот почему. Незадолго до этого моя подруга Наташа Рязанцева вызвала меня к памятнику Пушкину. И там, на лавочке, призналась, что в ее жизни появился некий ленинградец Илья Авербах с Высших курсов, и это достаточно серьезно. С Курсов? Еще не хватало! Тогда я прямо так ей и сказал: не советую, я против. Наташа туманно улыбалась и как-то – по обыкновению – тихонько гудела. Но, как вскоре выяснилось, меня не послушала.

Наверное, окончательно сблизил нас развивающийся на моих глазах их роман с Наташей. . Илья мне нравился. Я прозвал его «Вронский», потому что существовал «Каренин»: Наташа тогда была замужем еще за одним моим другом. В связи со всем этим у меня и родилось двустишие:
По вечерам ко мне приходит Вронский,
Мы учим с ним древнеэстонский.
Это тоже имеет свое объяснение. Илья очень забавно подражал эстонскому русскому. Кажется, в его детстве в их семье была домработница эстонка, или, как они назывались в Ленинграде, чухонка. И полностью на эту тему он отыгрался в «Монологе», научив актрису Ханаеву – в роли смешной и трогательной домработницы Эльзы Ивановны – этому самому эстонскому – русскому – выговору.
Совместные занятия древнеэстонским пришли к своему логическому результату. Илья и Наташа стали мужем и женой. А мы с ним – близкими людьми.
Я до сих пор ловлю себя на том, что говорю иногда с его интонациями.

Он был старше на шесть лет, но это никогда не было причиной неравенства в отношениях. Даже когда он был режиссером, а я сценаристом. Даже когда он сердился на меня. И ведь было за что. Сердился и отчитывал. И я все мрачно выслушивал. Иногда, правда, ерепенился в ответ. Злился, но не обижался. Наверное, потому что чувствовал, он – человечески – заинтересован во мне. В отношениях, в дружбе нет ничего ценнее, поверьте.

Я – с детства – дружил чаще всего со старшими. Ну и с ровесниками. И редко с теми, кто моложе меня. Исключение – Саша Миндадзе. С которым – при этом – мы всю жизнь на «вы». Но Илья был старшим не только по возрасту. Он был вообще «старший», даже и для тех, кто был старше его. И это замечали и отмечали многие и как-то без сопротивления с этим соглашались, смирялись.

У него было необычное лицо, живо, мягко и значительно вылепленное. Кто только не говорил, что он похож на Бельмондо? Когда он выпивал, то удивительно добрел – в отличие от меня, – черты лица как-то менялись, расплывались. И я говорил, что он становится похож на Жан-Поля Бельмондо в роли шолоховского деда Щукаря. Илью это смешило. Мы вообще постоянно смешили друг друга – дурацкими стишками, острословием, рассказами о собственных подвигах, изобретениями всяких комических персонажей и наблюдениями над друзьями и кошками.

С каждым годом – и с новой картиной – я все чаще в этом городе. Некоторые – мало меня знающие в Москве – считали даже, что я ленинградец. Мне там было хорошо.
На первом месте, конечно, Илюшина Подрезова улица.
Диковинный лифт, который Илья занимал целиком, а на меня уже пространства почти не оставалось, я ютился у него под мышкой. Три комнатки и ванна в кухне, но зато балкон великолепный, большой, с цветами. Синий диван под сумасшедшими часами в деревянном футляре. На нем Ксения Владимировна стелила мне свежайшее белье.

...В завершение того давнего пасхального вечера в ресторане на Воровского все потянулись к церкви на улицу Неждановой, ныне снова Брюсов переулок. Верующие и неверующие – таких было тогда гораздо больше. К кому-то вера пришла позже и всерьез. Но тогда не вера влекла нас к сияющему во тьме входу во храм, а вольнодумство, вызов, протест, молодость, весна. И радостно было нам, во все легкие дыша прохладным апрельским воздухом, перекликаться, встречаться в толпе и бесстрашно и громко говорить «Христос воскрес!», так, чтобы слышали менты. Про них шептались: «гэбэ в ментовской форме». А они с невозмутимыми лицами окружали церковь и нашу молодую тусовку.

Как получилось, не знаю, но письма Ильи к первой жене Эйбе – времени обучения на Высших курсах – были после его смерти опубликованы в давно уже не существующей теперь газете «Газета». Несмотря на публикацию, я все же испросил разрешения у Эйбы – через ее дочку Машу Авербах – и сделал несколько выписок.

Из письма Ильи Авербаха: «День серый-серый. Кассирша «выбивает» мне хлебов на восемь копеек – знает сколько. Я ем и плетусь домой. И к вечеру тоска. Жуткая, беспокойная. Не знаю, куда деваться. И никого. Я бегу по знакомым, пью водку, болтаю, и всё хуже и хуже... Так хочется ехать куда-нибудь, далеко-далеко, и совсем не знать, что там будет. Что-нибудь совсем другое, чем мы даже предположить можем. Восемь чувств и луг в кашке».

Его основная идея того периода: «Надо пробиться. И не замарать рук. Это, наверное, самое главное». Он чувствовал свое предназначение. Потому так и менял свою жизнь. Сначала бросил медицину. Уже став дипломированным сценаристом, поступил на режиссуру.

Из письма Ильи Авербаха: «Милые люди меня окружают. Милые и неизменно чем-то раздражающие.»

Раздражителен был всегда. Может быть, потому что считал, что все всегда всё делают не так, как надо, неправильно. Его раздражали, бесили бестолковость, глупость, леность, суетность, чванство, дармоедство и рвачество в искусстве, его притягивали сразу же и безоговорочно разум, талант, юмор, благородство. Трезво понимающий людей и искусство, он при этом сохранял некоторую простодушную восторженность – по отношениям и к людям, и к искусству.

Из письма Ильи Авербаха: «Живу довольно замкнуто... Ну, кое-кого навещаю разве что... В Москве много интересных и даже поразительных людей вроде Саши Пятигорского и Комы Иванова. Мудрых, проницательных, гениальных.
[...] Вчера провел чудный вечер у Зины Шаталовой, слушал тысячу польских пластинок. Там потрясающе поет Слава Пшибыльска (еврейка, как оказалось). Песни варшавского и белостокского гетто... Обалдеть можно. А потом – просто солдатские и партизанские песни. Опять я полюбил эту страну.
[...] Отправился на встречу старого нового года, куда меня заранее пригласили... Попал я в компанию, можно сказать, артистов-вахтанговцев, в квартиру певицы Максаковой (ее дочь играет в этом театре).»

Из письма Ильи Авербаха: «История с Осей [Бродским] кошмарна, и я ничего не могу говорить по этому поводу. Она развивается по законам Кафки. ...Фельетон про Осю – верх мерзости и подлости. В нем нет ни одного слова правды, даже стихи чужие. Позавчера мы провели с Иосифом целый вечер, он переносит это мужественно и умно. Сначала были в ЦДЛ на вечере польской поэзии... Долго бродили по холодной Москве и говорили за жизнь и за искусство.
[...] Люди летят в пропасть. Мир ослеплен собственной жестокостью, идиотичностью и нелепостью происходящего. Но ведь есть же причины. В чем они? В чем начало, исток одиночества, насилия, неверия или фанатической веры? Найти новые аксиомы, очевидные и точные. И строить новый мир. Понимаешь, в последнее время я вдруг необычайно остро понял, что никто мне ничего не объясняет. Мне стало скучно читать, смотреть фильмы, разговаривать с людьми.»

О поэзии говорим постоянно. Он часто повторяет: «Да простит тебя Бог, можжевеловый куст!» И я заболеваю стихотворением Заболоцкого.
«История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа». - Лермонтов, «Герой нашего времени»
Благородный взгляд на жизнь, на «историю души человеческой» – это и было кино Авербаха. Мелочи и подробности человеческого существования, поведения часто остаются без внимания, сочувствия и воспоминаний, но они-то и есть сама жизнь. Из них он – от картины к картине – и делал свое кино.

Труд мысли и труд чувства – что было первичнее в его кино?
Он был рационален в режиссуре? Отчасти только, но мучительно ждал, когда вдохновение посетит его. Это и был его стиль. Строгая и точная работа мысли иногда оказывалась вернее наития, беспорядочного эмоционального подъема, но в результате – на экране – и то, и другое выглядело как следствие вдохновения.
В «Монологе» – в третьей после «Степени риска» и «Тупейного художника» картине – впервые – стал по-настоящему формироваться стиль и ритм.
«Монолог» как бы делится – в неравных долях – на Авербаха и на Габриловича.
Для Габриловича – хоть и в сильно смягченном, «чеховском» варианте – гораздо ближе – по выражению Лидии Гинзбург – «специфическое мироощущение советского человека».

Авербах же – под безумный марш Олега Каравайчука – рвался за пределы этого мироощущения. Он не был исследователь современности – «критический реализм» не его метод, он был лирик. Но лирик именно в духе петербургско-ленинградской поэзии, порой жертвующей возвышенностью ради рациональности, внимательно слушающей разговор и музыку городских улиц и окраин. Его волновал – как писал Иннокентий Анненский – «волнующий хаос жизни, призванной к ответу».
Музыка города, скорее всего, симфоническая. Состав инструментов в оркестре: люди, машины, собаки, птицы…

В те дни, когда Илья пробовал актеров на роли в «Монологе», я возвращался на «Стреле» из Ленинграда в одном купе с известным актером Глузским. Я хорошо знал Михаила Андреевича до этого – он играл в «Миссии в Кабуле» разведчика-связника – «под прикрытием» – в облике бессловесного городского извозчика-баги. Шутя, он говорил, что мне очень благодарен, ведь за всю картину он не произносит ни одного слова, ничего не надо учить, запоминать.
Поздоровались, уселись напротив на полках, поехали. Смотрю, в лице у него что-то странное, как будто чего-то не хватает. И как-то неловко держится за верхнюю губу, и выражение какое-то растерянное. Скоро все объяснилось. Авербах заставил для кинопопробы сбрить усы. И он не знает – сниматься ему или нет? С этим вопросом он даст мне розовую книжечку режиссерского сценария, и я его буду – при свете ночника – читать. А утром скажу: сниматься, не задумываясь.
Конечно, не из-за моих советов, но роль профессора Сретенского он благополучно сыграет. И усы вернутся на свое место.

Значило ли это, что мне тогда понравился сценарий? Не совсем. Мне нравилось все, что касалось человеческих отношений, переживаний и страданий. И не нравилось все, что касалось науки и какого-то выдуманного препарата, делающего жизнь счастливой. Да Илья и сам это понимал. Но это было одно из условий прохождения и разрешения. Да и прощается все за абсолютный по точности выбор Авербаха на роли матери и дочери двух поразительных актрис – Тереховой и Неёловой.

Как уму скучно без постоянных размышлений, сомнений, споров с самим собой, отрицаний и доказательств, так душе скучно без постоянного лирического возбуждения, печали, переживаний существующего, без разочарований и надежд.
Может быть, поэтому тогда после резкого поворота от «Монолога» к «Чужим письмам» он снова вернулся – вместе со мной – к Габриловичу?


«Чужие письма». Успех, замечательное кино. И опять открытие – актрисы. Светлана Смирнова. Но сейчас я скажу то, что никогда бы не сказал Илье. Если «Монолог» в большей степени картина Авербаха, чем Габриловича, то «Чужие письма» – при всех достижениях режиссуры – больше картина Рязанцевой.

...Похоронили Нину Яковлевну – Зиночку... После Новодевичьего кладбища мы – в основном все Алешины друзья – при­ехали на «Аэропорт» в квартиру Габриловичей – поминать... Мы сидели за столом, а Евгений Иосифович в своем любимом большом кресле.
– Ребята, – сказал он нам, поднеся к очкам исписанный бумажный лист, – я хочу вам кое-что прочитать.
Начиналось это «кое-что» так: «Дорогая моя, любимая и единственная», а заканчивалось: «Целую тебя, моя ненаглядная».
Потом это вошло в маленькую, страничек на шесть, новеллу в книге «Четыре четверти». Но там это было уже подписано: «Твой Филиппок».

Любовь Филиппка к Зиночке была действительно единственной, вечной и нерушимой. И прожили вместе они всю жизнь. Но рефреном в новелле повторялось: «Но Филиппка, хоть убей, она не любила».
Вот именно это стало для нас с Авербахом ключом к сценарию о любви.

Авербах – как настоящий режиссер – знал, где и что искать и как добиваться своего, потому и обратился ко мне, а не к какому-нибудь другому сценаристу. Но я прекрасно понимал, что не могу писать для него как прежде, как для других. И это, конечно, давило, мучило и мешало. Легко было находить в тексте «кино», конструировать, монтировать события и эффекты. Но, ох, когда я начал сочинять...

Илья монтировал тогда «Чужие письма». Было холодно в монтажной. Он сидел на высокой круглой табуретке у монтажного стола и слушал, как я читаю. Я читал, как всегда, немного – голосом – играя за персонажей. И чувствуя внутри себя ужасную пустоту и тоску провала. Дочитал. Мы посмотрели друг на друга и всё поняли.
– Я знаю, что произошло, – сказал он мне на следующий день. – Тебе мешает Старик, забудь о Габриловиче.
И я забыл. И, может быть, впервые стал самим собой.
«Объяснение в любви», конечно, было результатом совпадения наших чувств. А что еще может быть необходимее и плодотворнее для содружества режиссера и сценариста? И я до сих пор жалею, что – хоть дружба была до конца – содружество больше ни разу не повторилось.

Полноценное ощущение единства с режиссером было, в общем-то, только раз. С Авербахом. И дело не только в том, что мы были близкие друзья и на тот момент он, конечно, был моим вожатым и лидером, поскольку до «Объяснения…» я участвовал совсем в другом кино. Нас объ­единяло единство чувства, единство цели. Реквием по поколению наших несчастных советских отцов-конформистов. Я работал до этого и с хорошими режиссерами, но каждый раз цель была не настолько безусловная и не настолько личная.

...тогда я не думал о форме, я совершенно доверился Авербаху. И только потому сценарий, сочиненный заново за две недели в Репино, получился.

Илюша Авербах – единственный режиссер из снимавших мои сценарии, с кем я мог быть совершенно спокоен, что буду всегда понят. Может быть, отвергнут в чем-то, но понят – всегда.

В рецензиях на готовый фильм моя фамилия иногда исчезала, а иногда писалось, что сценарий Габриловича. Ну и ладно, меня это как-то не очень волновало. Тем более что у меня имеется на руках документ, который могу предъявить по первому требованию. Книжка дорогого Евгения Иосифовича «Четыре четверти» с его – лестным и очень суеверно осторожным – автографом на титульной странице: «Любимому и глубоко уважаемому Пашеньке Финну с великой благодарностью за тот непостижимый труд, который он положил на то, чтобы эта книга возможно и как-нибудь и при фантастических каких-то обстоятельствах все же – насколько в это можно поверить – увидела свет экрана. Евг. Габрилович. Под новый 1976 год».

И вот уже июль 1977.
Город Николаев. Черное море. Илья и [оператор] Митя Долинин снимают «кораблик» – для «вспышек памяти». Митина жена, фотограф картины Лена Карусаар, снимает нас с Ильей. Мы сидим с ним на палубе рядом в брезентовых шезлонгах. Илья голый по пояс и в кепке, я с сигарой в руке. Обиженные крики чаек. Мимо нашего борта – в туманном отдалении – медленно и бесшумно проходит сухогруз «Николай Заболоцкий».
Первый и ощутимый удар мы получили, когда планировались экспедиция и съемки в Москве. Ведь история Филиппка и Зиночки – совершенно московская. Деревянные Сокольники, родильный дом Грауэрмана, старый – по-настоящему старый – Арбат, Нескучный сад...
Однако в Москве в тот год в связи с шестидесятилетием революции был особый режим – любые съемки запрещены. Илья с Митей и художником Володей Светозаровым замечательно вышли из положения. Нашли в Ленинграде деревянный дом, хоть и не очень сокольнический, но все же допустимый, Нескучный заменили парком на Островах.

...для Ильи вообще самым трудным и нелюбимым было – снимать войну.

Драматургия того периода нашей жизни и судьбы картины восхитительна своей совершенной неожиданностью и решительными поворотами. Во-первых, вопреки всем законам она началась сразу же со счастливого конца. Таких восторженных слов от редактуры Госкино я не слышал больше никогда – ни до, ни после. Даже был намек на возможность Государственной премии. Конечно же – и это самое удивительное, – главным дирижером послушного хора похвал был сам Павленок, первый заместитель министра.
Счастливые, мы шли с Ильей пешком с Гнездниковского на Васильевскую. В ресторане нас, волнуясь неизвестностью, ждали Наташа Рязанцева и Володя Валуцкий. Мы им рассказали – они не поверили. И правильно сделали.
Монтаж. Титр: «Прошло две недели».
Тот же кабинет Павленка, те же персонажи – редактура – за большим столом для совещаний. Но уже говорят они – к нашему изумлению – все резко противоположное отзывам двухнедельной давности. А Павленок так возмущен картиной, что решительно встает со своего председательского места – он спешит в ЦК – и больше ничего не хочет обсуждать. Картина не принята. Надевая возле вешалки пальто, бросает брезгливо:
– Если бы я встретил вашего Филиппка на фронте...
В ресторан на этот раз мы с Ильей не пошли.

Монтаж. Флэшбэк. Смольный. Горком КПСС. Кинозал.
Главное действующее лицо – бывший счетовод колхоза «1 Мая», а ныне первый секретарь горкома Борис Иванович Арис­тов. Смотрит наше кино – так тогда полагалось в Ленинграде. Авербах не приглашен.
Разгневанный, выходит из кинозала, идет в свой кабинет, звонит председателю Госкино Филиппу Тимофеевичу Ермашу. Тот немедленно вызывает Павленка. Тот сразу же собирает редакторов, и они вызывают нас.
И ведь от чего порой зависит судьба – как от знаменитой «бабочки Брэдбери»! На другой день после просмотра Аристова, которого так разгневал наш герой, жалкий интеллигентишка, – снимают. И он, как написала бы Надежда Яковлевна Мандельштам, «планирует» в Варшаву – послом.
А если бы просмотр в горкоме был назначен на день позже? Ах, это вечное – если бы да кабы! Грибы во рту не растут. Бабочка попала под сапог.
Павленком дело не ограничилось. Вызывают к министру. Для прикрытия зовем с собой Габриловича. Старик замечательный товарищ – ведь мог и не пойти.
Я первый раз у министра. И это даже вызывает у меня некоторую гордость и самодовольство. «В последний раз, когда я был у Ермаша...»
Министр милостиво вежлив и приятен в обращении. Особенно с главным советским сценаристом. Но постепенно, заглядывая в бумажку, обрушивает на нас поток замечаний – то возмущенных, то иронических.
– А уж крымский татарин для чего вам понадобился?
Господи! Какой еще татарин? А вот какой! Полуразличимый, он – секунды две на экране – везет Филиппка в телеге на пляж в Коктебеле. И на нем, к нашему несчастью, тюбетейка!

– И как он углядел эту чертову тюбетейку? – потом мрачно удивляемся мы с Авербахом в кабинете главного редактора Даля Орлова, где получаем сорок пять поправок. Сорок пять!
– На то он и министр! – с восторженным трепетом отвечает Даль Орлов.

А министр особенно беспокоится по поводу татарина. Но, слегка третируя нас с Авербахом словно малолетних шалунов, обращается к Габриловичу, старому и мудрому и, как он считает, политически подкованному.

– Вы-то знаете, Евгений Иосифович, какой злобный вой поднят «голосами» по поводу Джемилева и всей этой высосанной из пальца проблемы!
– Что вы говорите? Не может быть! – в изумлении ужасается Старик, который, начиная с 45-го года, каждый вечер исправно слушает «Голос Америки».

С невинным татарином было легко – дело одной «склейки». Гораздо хуже и тяжелее было с эпизодом второй командировки Филиппка. У нас он проходил как «эпизод с Мандельштамом».
Степь, предгорье. Кадр восхитительный – волшебная Митина камера. На очень дальнем плане – в вечернем сумраке – белая движущаяся по склону масса – отара овец. Горит костер, возле него Филиппок – с блокнотом и карандашом – слушает наивную и искреннюю речь передовой девушки Масленкиной.
Чумазый бродяга из темноты прибивается к костру, жадно скребет грязными пальцами кашу из котелка, дико и презрительно смеется, читает стихи Гёте. Потом у костра остановятся два верховых чекиста, и мы поймем, что бродяга-интеллигент – условно, для себя названный нами Мандельштамом – бежал из лагеря.
Поймем мы, авторы, не зритель. Потому что зритель это никогда не увидит.

Вырезали чекистов, изменив структуру эпизода, его смысл, да и весь ритм второй части «Объяснения…». И все же талант Илюши, несмотря на все уроны, сделал картину. Живет до сих пор. Сорок лет.

Предисловием к «Объяснению…» был в некотором смысле «Монолог». Но в новой картине было гораздо больше свободы и поэзии. Хотя тот же принцип обращения с временем – музыкальный. Да и Филиппок, в общем–то, дальний родственник профессора Сретенского. Как, кстати, потом Фарятьев.

...Илья чувствовал – как Мандельштам – «невыразимую печаль» бытия. Вдруг – в разговоре, в застолье – задумается, вздохнет – необъяснимо...
С одной стороны, для нашего брата печаль, так сказать, продуктивна. Что без нее искусство? Пища без соли. Поэзия и музыка знают это лучше других. Но и кино – хорошее – без этого не обходится.

Печально, что старый Сретенский не встретил – несмотря на фамилию – свою единственную любовь. Печально, что оторва Зинка Бегункова никогда не поймет, почему нельзя читать чужие письма. Печально, что Зиночка Филиппка все-таки не любила. Печально, что Фарятьев остается таким бесконечно одиноким. Печально, что актриса Мартынова не озвучила свою последнюю роль своим голосом.

Он никогда не изменял своей сверхзадаче, с которой начинал. А закончил в кино тем, с чего начинал.
«Степень риска» – врачи, больница, смерть.
«Голос» – больница, смерть.
Случайное рондо? Или все-таки запрятанное в подсознание предчувствие?
Врачи, больница, смерть.

Любимое Илюшино – Ходасевича:
Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела!
Так вот и душа незримо
Жжёт и разъедает тело.

Говорили мы с Ильей о смерти? Наверное, да. Шутили. Лучше шутить. Тогда не так страшно?
Но в «Объяснении…», для сцены, где старший умирает от раны на руках у младшего, я написал для Гладышева, которого играет Лавров, такую реплику:
– Ужасно... ужасно умирать не хочется.

Немного прошло времени после нашего возвращения из Душанбе, где Илья, никогда до этого не бывавший в Средней Азии, научился говорить «канфет-манфет» и «культур-мультур». И мы с ним снова спускались по лестнице в Союзе. На этот раз он шел в комнату бытовой комиссии за путевкой в Карловы Вары. Он в последнее время чаще жаловался на «брюхо». И уговаривал меня ехать с ним.
– Карловы Вары! Восторг! Пауль! Попьем водички!
Но я не поехал. С ним поехала Наташа. На поезде. И как только они расположились в купе, ему стало плохо. Он почти все время пребывания пролежал под капельницей.

Вернулись они из Карловых Вар. Мы с Ириной поехали к ним на Звездный бульвар, в Наташину квартиру. Есть настоящие спагетти с настоящим пармезаном. Илья был желтый и худой. На следующий день он – по знакомству – ложился на обследование в закрытую больницу, преобразованную из медсанчасти Курчатовского института.
Мы довольно бодро обсуждали за столом возможности этого обследования и склонялись к тому, что это – в худшем варианте – воспаление желчного пузыря. Я еще не знал, что, когда ему стало плохо в поезде, он – врач Авербах – поставил себе диагноз. Но не хотел в него верить.
Тогда – осенью 85-го – я видел его в последний раз. А голос в последний раз ­услышал, когда он позвонил из больницы накануне первой операции.
И всё, и больше никакого доступа – для друзей. И все окружено тайной.

Диагноз, который Илья поставил себе в поезде, оказался правильным.
Теперь я знал – он борется со смертью. И представлял это буквально – эту страшную борьбу – со всем лаокооновским напряжением его могучего торса.
И я ненавидел его смерть. Бессильно и безнадежно.
Невесело встретили новый, 1986-й. 9 января я был в Ленинграде, приезжал подписывать договор на «Городок». Уехал в Москву и вернулся с Ириной уже через пять дней – хоронить.

Открытый гроб стоял на центральной аллее комаровского кладбища. Недалеко от могилы Ахматовой. Мы все молча вокруг. Шел тихий снег.

...Из письма Ильи Авербаха: «Так хочется ехать куда-нибудь, далеко-далеко, и совсем не знать, что там будет. Что-нибудь совсем другое, чего мы даже предположить не можем. Восемь чувств и луг в кашке...»

Отрывки; источник

Подготовила Е. Кузьмина © http://cinemotions.blogspot.com/

Thursday, 27 July 2017

Законы не только против животных, но и против тех, кто против охоты/ Agnieszka Holland, from interview

Агнешка Холланд, из интервью:

...охотник представляет собой силу, при этом мужскую. А те, кто борется за права животных, представляют тех, кто слаб и не имеет права голоса. Нынешнее польское правительство глубоко антидемократично — демократия для них означает полную диктатуру большинства, совершенно женоненавистническую и антиэкологическую. Например, в этом правительстве есть охотничье лобби. Они принимают законы не только против животных, но и против тех, кто выступает против охоты. Польский министр иностранных дел выступил против «велосипедистов, вегетарианцев» и экологов. Это своего рода контркультурная революция.

Для меня патриотизм означает то, что я люблю свою страну, но не в ущерб другим странам. Я признаю слабость моих политиков, преступления, которые происходят в моей стране, но тем самым я пытаюсь сделать ее лучше — более справедливой, более открытой, доброй или щедрой. А национализм — это как раз та любовь к своей стране, которая заставляет ненавидеть все другие страны. И вот этот лозунг Трампа «Давайте сделаем Америку снова великой» — он, конечно, абсурдный. После того как он сказал эту фразу, появилось много мемов и видео. «Давайте сделаем Голландию снова великой», «Давайте сделаем Германию снова великой». И это звучит абсурдно, потому что планета устроена так, что, если страны не живут в сотрудничестве, она разрушается. Мы своими руками порознь разрушаем планету. У человечества вообще так много всего общего, что говорить «только моя страна должна быть на первом месте» абсолютно глупо. Если мы умрем, то все вместе.

Кесьлевский на протяжении многих лет был для меня лучшим другом — просто по-человечески, а не только как режиссер. Мне до сих пор очень больно, что мы его потеряли. Спустя много лет я так и не могу его заменить кем-то, кто был бы таким же важным для меня — и таким же веселым. Но нельзя сказать, что он был счастлив. Он имел потрясающий успех, но не знал, что с ним делать. Он был даже как-то раздавлен этим успехом.

Saturday, 1 July 2017

Fargo - Season 3

Смотрим третий сезон. To be UPD, а пока - фрагмент саундтрэка.



- via "Fargo" Season 3, Episode 2, End Titles

Have you ever been to American wedding?
Where is the vodka, where is marinated herring?
Where is the musicians that got the taste?
Where's the supply that's gonna last three days?
Where's the band that like fanfare? Gonna keep it going 24 hour

Instead it's 1 in the morning and DJ's patching up the chords
Everybody's full of cake, staring at the floor
Proper couples start to mumble that it's time to go
People gotta get up early and they gotta go

Ah, people gotta get up early and she's got a boyfriend
And this whole fucking thing is one huge disappointment
And nothing gets these bitches going, not even gypsy kings
Nobody talks about my super theory of super everything

So be Donald Trump or be an anarchist
Make sure that your wedding doesn't end up like this

I understand the cultures of a different kind
But here word 'celebration' just doesn't come to mind

Have you ever been to American wedding?
Where is the vodka, where is marinated herring?
Where is the musicians that got the taste?
Where's the supply that's gonna last three days?
Where's the band that like fanfare? Gonna keep it going 24 hour

see also - Fargo, season 1
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...