Wednesday, 11 July 2012

«Снимаюсь в ерунде. Съемки похожи на каторгу...»/ Ranevskaya, memoirs and diaries, part 4

Ф. Г. Раневская. Дневниковые записи, письма, воспоминания; из книги «Судьба — шлюха»

«Мой первый друг, мой друг бесценный» Павла Леонтьевна Вульф. Мой педагог. Учила меня всему тому, что узнала от своих учителей Владимира Николаевича Давыдова и Веры Федоровны Комиссаржевской. Она была неповторимой актрисой, замечательным человеком.

* * *
Если я стала понимать, как вести себя на сцене, — я обязана этим только Павле Леонтьевне Вульф, она научила меня основам основ, этике поведения актера.
...Павла Леонтьевна — имя это для меня свято. Только ей я обязана тем, что стала актрисой. В трудную минуту я обратилась к ней за помощью, как и многие знавшие ее доброту. Она нашла меня способной и стала со мной работать. Она научила меня тому, что ей преподал ее великий учитель Давыдов и очень любившая ее Комиссаржевская.
За мою долгую жизнь в театре я не встречала актрисы подобной Павле Леонтьевне, не встречала человека подобного ей. Требовательная к себе, снисходительная к другим, она была любима своими актерами как никто, она была любима зрителями так же, как никто из актеров-современников. Я была свидетельницей ее славы. Ее успеха. Скромность ее была удивительна. Она старалась быть в тени. Не было в ней ничего от «премьерши». Мне посчастливилось не только видеть ее изумительное искусство, но даже играть с ней, это были самые радостные дни моей жизни.
П.Л. стремилась помочь даже тем, кто к ней не обращался за помощью. Она отдавала лучшие свои роли актрисам, занимаясь с ними. По моим наблюдениям, обычно стареющие актрисы действовали обратно, крепко держась за свои любимые роли. Ничего подобного не было в благородной натуре Павлы Леонтьевны...

* * *
Ф. Г. Раневская — П. Л. Вульф. 25 июня 1950 г.
Мамочка, попробую тебе объяснить, почему я в таком раскисшем состоянии и подавленности. Я не выходила на сцену 8 месяцев, и вот, когда я вылезла с сырой, не сделанной, не проверенной и не готовой ролью, да к тому же еще ролью, которая чужда и противна, я растерялась, испугалась, вся тряслась, забыла, путала текст и в итоге испытала что-то вроде нервного шока, потрясения.
На премьере, ввиду всего вышесказанного, был полный провал. На втором спектакле я расшиблась и на третьем еле двигалась, потом я уже разыгрывалась, но все же продолжала играть плохо. Пойми — я не бытовая актриса, быт мне не дано играть, не умею. Я перевела роль в план реалистической буффонады, но это неверно, а м. б. роль так незначительна, что не только я, но и Саввина из нее ничего бы не сделала. Была пресса на одном из спектаклей, но успеха не было. Я знаю, что им ни спектакль, ни я не понравились. Среди критиков была и Беньяш, которая ко мне зашла за кулисы и сказала, что более бесполезного спектакля в режиссерском плане, более бесталанного и тусклого и неумного она давно не видела. А мне сказала: «А вы в Москве не играйте». Я была потрясена, когда она мне звонила. Я к телефону не подошла, тогда она мне написала письмо, которое можешь прочесть. Успех же мой объяснила неизменной для меня любовью зрителя, но у публики в этой роли я успеха не имела, как обычно. Письмо Беньяш исчерпывающе. Она очень понимает. Я знаю, что ты ее терпеть не можешь, но это не умаляет ее достоинств. Я в отчаянии. Не знаю, как будет дальше. Они обрадовались, что зарабатывают на мне огромные деньги. Аншлаги делала только «Модная лавка». Я для них «лакомый кусочек».
А творческой работы в этом страшном «торговом доме» не могут мне дать...

* * *
4-7.58 г.
Дорогая моя мамуля!
У меня было впечатление от сегодняшней репетиции как от чего-то безнадежно и непоправимо кошмарного. Обычно режиссер будит фантазию, горячит кровь, наталкивает на интересные решения, подсказывает интересные задачи, а тут надо тащить на себе груз режиссерского скудоумия, скуки, уныния, сонной болезни.
10-го — скандал, собрание, оскорбления.

* * *
25—6.60 г. (на открытке с изображением Ван Клиберна)
Мамочка, золотиночка, нет под рукой бумаги, потому пишу на Ванечке. Все мои мысли, вся душа с тобой, а телом буду к 1 июля. Отпускают делать зубы, 15 июля опять съемка, пересъемка, т. е. продолжение кошмара, забот накопилось много. Белка переслал письмо брата. Скоро обниму тебя, мою родную, дорогую.
Не унывай, не приходи в отчаяние.

* * *
...Теперь, в конце жизни, я поняла, каким счастьем была для меня встреча с моей незабвенной Павлой Леонтьевной. Я бы не стала актрисой без ее помощи. Она истребила во мне все, что могло помешать тому, чем я стала. Никаких ночных бдений с актерской братией, никаких сборищ с вином, анекдотами и блудом. Она научила радоваться природе — «клейким листочкам». Научила слушать и понимать лучшую музыку. В музеях мы смотрели то, что создавало для меня смысл бытия.
Она внушила страсть к Пушкину. Запретила читать просто книги, а дала познать лучшее в мировой литературе.
Она умерла у меня на руках.
Теперь мне кажется, что я осталась одна на всей планете.

* * *
Август, Болшево, 1952 г. «Пойдем посмотрим, как плавают уточки», — говорила она мне, и мы сидели и смотрели на воду, я читала ей Флобера, но она смотрела с тоской на воду и не слушала меня. Я потом поняла, что она прощалась с уточками и с деревьями, с жизнью. Как я тоскую по ней, по моей доброй умнице Павле Леонтьевне. Как мне тошно без тебя, как не нужна мне жизнь без тебя, как жаль тебя, несчастную мою сестру.
«Серое небо одноцветностью своей нежит сердце, лишенное надежд». Флобер.
Вот потому-то я и люблю осень.
Умерла Павла Леонтьевна в 63 году, сестра в 64-м.
78 год, а ничего не изменилось. Тоска, смертная тоска!..

* * *
...Не сплю ночи, целые ночи напролет не сплю. Тоскую смертно по Павле Леонтьевне. Если бы я писала что-то вроде воспоминаний, была бы горестная книжка.
В театре меня любили талантливые, бездарные ненавидели, шавки кусали и рвали на части. В жизни меня любила только П. Л.
П. Л. скончалась в муках. А я все еще живу, мучаюсь, как в аду.

* * *
Перечитываю Толстого, наслаждаюсь, как только можно наслаждаться им. И вдруг так остро, так мучительно захотелось к Павле Леонтьевне на Хорошевское шоссе, где больше ее нет, где нет и дома, в котором она жила. Дом сломан. Хотелось ей читать, ее угостить чем-либо вкусным, рассказать смешное, она любила смешное.
Толстой сказал, что смерти нет, а есть любовь и память сердца. Память сердца так мучительна, лучше бы ее не было... Лучше бы память навсегда убить.

* * *
...Сегодня мне приснилось, что я звоню по телефону, разыскиваю Павлу Леонтьевну. Кто-то ответил в трубку что-то невнятное, и вдруг я явственно услышала ее голос, она сказала: «Кто-то зовет меня к телефону», и тут нас разъединили. Я увидела ее — маленькая, черная, она жаловалась, что ей холодно, просила прикрыть ей ноги пледом в могиле.
Как я всегда боялась того, что случилось: боялась пережить ее.
...Приходила Норочка Полонская, добрая душа, я хотела рассказать ей сон — и постеснялась. Потом пришла И. [И. Вульф], которая когда-то мне сказала, что не любит, когда ей пересказывают сны.
И я вспомнила, что недавно думала и твердо знаю, что ничего так не дает понять и ощутить своего одиночества, как то, когда некому рассказать сон.

* * *
В Большом театре, когда танцевала Уланова, ко мне подошел Рихтер, я сидела в партере.
«Знаете, что я о вас думаю? Эта женщина что-то понимает», — сказал он.

Я попросила его показать мне руки. Он ответил что-то вроде: «Руки здесь ни при чем». Обожает Вагнера. Холоден к Рахманинову.
Всю ночь у Булгаковой. Была Ахматова, еще кто-то. Рихтер играл всю ночь до утра, не отходя от рояля. Я плакала. Это нельзя забыть до конца жизни.

* * *
Сейчас слушала «Карнавал» Шумана по радио. Плакала от счастья. Пожалуй, стоить жить, чтобы такое слушать. Поплетусь в театр играть мою чепуху собственного сочинения. Ничего, кроме неловкости и стыда перед публикой, не испытываю за мое творчество в «Законе чести». Хотелось сделать что-то значительное, человечное, а вышла чепуха, хотя успех некоторый есть.
48 год

* * *
Пастер: «Желание - великая вещь, ибо за желанием всегда следуют действие и труд, почти всегда сопровождаемые успехом».
Что же делать? Что делать, когда надо действовать, надо прилагать нечеловеческие усилия без желания, а напротив, играя с отвращением непреодолимым, — почти все, над чем я тружусь всю мою жизнь?

* * *
...Я часто думаю о том, что люди, ищущие и стремящиеся к славе, не понимают, что в так называемой «славе» гнездится то самое одиночество, которого не знает любая уборщица в театре. Это происходит оттого, что человека, пользующегося известностью, считают счастливым, удовлетворенным, а в действительности всё наоборот. Любовь зрителя несет в себе какую-то жестокость. Я помню, как мне приходилось играть тяжелобольной, потому что зритель требовал, чтобы играла именно я. Когда в кассе говорили: «Она больна», публика отвечала: «А нам какое дело. Мы хотим ее видеть. И платили деньги, чтобы ее посмотреть». А мне писали дерзкие записки: «Это безобразие! Что это Вы вздумали болеть, когда мы так хотим Вас увидеть». Ей-богу, говорю сущую правду. И однажды после спектакля, когда меня заставили играть «по требованию публики» очень больную, я раз и навсегда возненавидела свою «славу».

* * *
...Из всего хорошего, сердечного, сказанного мне публикой, самое приятное — сегодня полученное признание. Магазин, куда я хожу за папиросами, был закрыт на обеденный перерыв. Я заглянула в стеклянную дверь. Уборщица мыла пол в пустом зале. Увидев меня, она бросилась открывать двери со словами: «Как же вас не пустить, когда, глядя на вас в кино, забываешь свое горе. Те, которые побогаче, могут увидеть что-нибудь и получше вас (!!!), а для нас, бедных, для народа — вы самая лучшая, самая дорогая...»
Я готова была расцеловать ее за эти слова.
48 год, 22 июня

* * *
Я убила в себе червя тщеславия в одно мгновение, когда подумала, что у меня не будет ни славы Чаплина, ни славы Шаляпина, раз у меня нет их гения. И тут же успокоилась. Но когда ругнут — чуть ли не плачу. А похвалят — рада, но не больше, чем вкусному пирожному, не больше.

* * *
...Впервые в жизни получила ругательное анонимное письмо, а то я думала, что я такая дуся, что меня все обожают!!!

* * *
Очень завидую людям, которые говорят о себе легко и даже с удовольствием. Мне этого не хотелось, не нравилось.

* * *
Одесса. 49 год. В Москве можно выйти на улицу одетой, как бог даст, и никто не обратит внимания. В Одессе мои ситцевые платья вызывают повальное недоумение — это обсуждают в парикмахерских, зубных амбулаториях, трамваях, частных домах. Всех огорчает моя чудовищная «скупость» — ибо в бедность никто не верит.

* * *
Одесса. Сентябрь 49 года. Завтра уезжаю в Москву с ее холодными, равнодушными знакомыми, влекомая тоскою по моей семье.

* * *
Апрель, 50 год. Ленинград. Как всегда в этом неповторимом городе — не сплю. Пасха. Играла в Манеже, который здесь существует для гастролей москвичей. Огромное, унылое, длинное здание, надо орать, пыжиться, трудиться в «поте лица». Играю ужасно, постыдно, плохо, грубо. Роль грубая, плохая и примитивная, как ситцевая баба для чайника. За что мне это? Роли не знаю и не хочу знать. Зубрила, учила, долбила, но память не воспринимает того, что чуждо сердцу. Унижение, конфуз, принимает зал плохо. Разочаровываю зрителя. После спектакля ужин у милой Тани Вечесловой: веселой, талантливой, трагической семнадцатилетней Тани, которой скоро 40 лет [Татьяна Михайловна Вечеслова (1910-1991), артистка балета, Прима-балерина Ленинградского театра оперы и балета им. Кирова, балетный педагог].
Потом ездила в церковь к заутрене, к службе опоздала, гнилые старухи клянчили подаяние, поп давал всем поцеловать крест. Потом обратился к прихожанам: «Православные, крестный ход ориентировочно в 9 утра». Вокруг хулиганы с испитыми синими мордами. Вернулась в гостиницу в пятом часу. В вестибюле драка, кровь, молодая беленькая женщина била мужчину, била неистово, остервенело, сладострастно. Вокруг стояли люди и любовались великолепием зрелища. Колотилось сердце, было страшно, хотелось плакать. Почему эту молящуюся, дерущуюся сволочь, сброд, подонков никуда не высылают?? В церкви наш спутник — еврей коммунист зажигал свечку спичкой, как папиросу. Верующие сговаривались шепотком сделать нам темную.

* * *
Стук в дверь. Утро раннее, очень раннее. Вскакиваю в ночной рубахе.
— Кто там?
— Я, Твардовский. Простите...
— Что случилось, Александр Трифонович?
— Откройте.
Открываю.
— Понимаете, дорогая знаменитая соседка, я мог обратиться только к вам. Звоню домой — никто не отвечает. Понял — все на даче. Думаю, как же быть? Вспомнил, этажом ниже — вы. Пойду к ней, она интеллигентная. Только к ней одной в этом доме. Понимаете, мне надо в туалет...
Глаза виноватые, как у напроказившего ребенка.
Потом я кормила его завтраком. И он говорил: почему у друзей все вкуснее, чем дома?
Он бывал у меня. Иногда просил водку. Спрашивал, нет ли у меня водки. Я ему не давала ее.
В гостиной долго смотрел на портрет Ахматовой. Его слова: «Вот — наследница Пушкина!..»
18.08.76 год

* * *
Мы часто встречались у лифта. Александр Трифонович (нетрезвый) пытался открыть лифт, вертя ручку в обратную сторону. Подхожу и вдруг слышу в ответ на мое предложение помочь:
— Может быть, вы приняли меня за Долматовского? Так я не Долматовский.
Я рассмеялась. Твардовский гневно:
— Ничего не вижу смешного.
...А однажды пришел, сказав: «Надел новый костюм. Когда сказал, что иду к вам, жена смеялась».
А у меня было неубрано, плохо было в доме.
Прошли годы, а мне и теперь совестно.
И опять у лифта встретились, поздоровались с ним. Он сердито: «Я боялся, что вы меня примете за Долматовского». Какая мука, какая тоска смертная, когда уходят такие, как Твардовский.

* * *
...И еще. Приехал из Италии: «Вы, конечно, начнете сейчас кудахтать: ах, Леонардо, ах, Микеланджело. Нет, дорогая соседка, я застал Италию в трауре. Скончался Папа Римский. Мне сказали, что итальянские коммунисты плакали, узнав о его смерти. Мы с товарищами решили поехать к Ватикану, но не смогли добраться, т. к. толпы народа в трауре стояли на коленях за несколько километров».
И тут он мне сказал:
— Мне перевели энциклику [официальное послание папы римского к верующим католикам] Папы. Ну, какие же у нас дураки, что не напечатали ее.
Сказал это сердито, умиляясь Папе, который призвал братьев и сказал им: «Братья мои, я ничего вам не оставляю, кроме моего благословения, потому что я из этого мира ухожу таким же нагим, каким я в него пришел».

* * *
В темном подъезде у лифта стоит Твардовский (трезвый).
Я: — Александр Трифонович, почему вы такой печальный?
Опустив голову, отвечает: — У меня мама умерла.
И столько в этом было детского, нежного, святого, что я заплакала. Он благодарно пожал мне руку.
Любила его за аристократизм. Только семьдесят лет с рождения Твардовского. Каким же молодым он покинул нас, крепко, нежно его любящих. Он был мне родным, на редкость родным.

* * *
С упоением била бы морды всем халтурщикам, а терплю. Терплю невежество, терплю вранье, терплю убогое существование полунищенки, терплю и буду терпеть до конца дней.
Терплю даже Завадского.

* * *
Наплевательство, разгильдяйство, распущенность, неуважение к актеру и зрителю. Это сегодня театр — развал.
В театре сейчас очень трудно совестливой актрисе, и ваша статья мне в утешение. Новой роли у меня нет, а я так люблю рожать. Я в немилости у самодура кривляки Завадского, который лишает меня работы новой.

* * *
Режиссер — обыватель.

* * *
Всё мешает работе.
Все ждут от того же За-го — дилетанта, болтуна об «искусстве», пигмея с душонкой б... «Директор», всё «руководящее» — мелкие жулики. Господи, помоги мне не сойти с ума в этом клозете!
Стыдно публики. Никого из «деятелей»-коллег ничего не волнует. Кончаю мое существование на помойке, т. е. в театре Завадского. Руководство! В театре небывалое нечто, даже для этого заведения. Грязь, шум, «артисты», «артистки»...

* * *
Я никогда не испытывала того, что называется «травля». Видимо, это и есть то самое. Людей, самых различных по своей натуре, вкусам и воспитанию, можно легко спаять, крикнув им: «Куси!» И тогда начинается то, что так любят охотники. У всякого человека, тем более актера, есть в его среде недоброжелатели, мелкие завистники, а когда это все собирается воедино, подогреваемое начальством, — тут надо устоять одной против всех. Трудно это с грудной жабой в 60 лет. Молю об одном: «Господи, дай мне силы!»
Вновь вспоминаю точные слова Ларошфуко: «Мы не любим тех, кем восхищаемся».
Недавно перечитывала «Осуждение Паганини». Какой ерундой всё это представляется рядом с травлей этого гения.
Свердловск. Август 1955 года

* * *
Пишу это письмо, не зная, кому его адресовать, так как это никому и не надо и неинтересно. Пишу, наверное, для того, чтобы не сойти с ума в одиночестве. Когда после долгих и мучительных колебаний и опасений ехать на Урал я все же решилась поехать, первый человек, которого я встретила на вокзале, был Завадский. Он удивился, увидев меня, и спросил: «Зачем вы едете, ведь у вас бюллетень?». Я ответила, что еду, чтобы не сорвать «Сомовых», так как у меня нет дублерши, и что Ирина Вульф очень не хочет никого вводить, опасаясь ослабить спектакль, — как она мне сказала. Моей ошибкой было то, что я тут же не вернулась с вокзала.
Я добавила, что еду с тем, чтобы репетировать «Министершу». В Челябинске репетиций не было: Завадский уезжал в Москву. Первая репетиция была 6-го числа в Свердловске. С первой же репетиции, которую провел Завадский, было ясно и многим другим, что работать со мной он не хочет. Относился ко мне в процессе так называемой работы скучающе-снисходительно рисовал, томился, предупреждал меня, что я роли не доиграю до конца, предлагал мизансцены, которые ни один нормальный актер принять не может. К примеру: сесть на пол мимо стула и оставаться всю сцену на полу на карачках и в такой позе вести диалоги. Больше ничего не предложил, скучал, рисовал — вокруг все репетировали, все игравшие давали советы, указания.
(Приписка Раневской 1976 года: «...Без содрогания не могу вспомнить этой „репетиции". Я ушла из театра. То, к чему он и стремился».)
Атмосфера была мучительная, не творчество, что-то от самодеятельности. В зал репетиционный входили и выходили, разговаривали, мешали. Я понимала, что в таких условиях не охватить огромной, труднейшей роли. Сидели на первом акте, перевод последующих актов не был готов.

* * *
13-го. Дикая боль в сердце.

* * *
19-го. Был спазм в сердце и мозговых сосудах, боль была такая невыносимая, что я кричала. Давление подскочило небывало: 165.
Двое суток держался спазм. Было много докторов — «укротителей».
Спазмы сердца и в голове начались после того, как я узнала, что обо мне было собрание, на которое меня не позвали, чтобы я не могла оправдаться во всех взваленных на меня обвинениях. Приходил Оленин, мучил несколько часов нотациями, потом приходил Мордвинов и тоже мучил упреками в заносчивости, зазнайстве, в том, что я завладела машиной, лучшей гостиницей, что меня встречают аплодисментами, что я всегда лезла вперед фотографироваться, что во Львове я вышла на одно собрание, где меня вызывали в президиум, на аплодисменты, относящиеся к Сталину, чтобы своим появлением сделать вид, что аплодисменты относились ко мне...

* * *
20.7.55 г.
Несколько дней до скандала на репетиции «Министерши» в театре шли разговоры о предстоящем производственном совещании, которое откладывала дирекция и парторганизация по разным причинам, одна из которых была недомогание С. Насколько мне известно, «недомогание» заключалось в том, что С. беспробудно пьянствовал, запершись у себя в номере. Я слышала о недовольстве рабочих сцены дирекцией и о требованиях рабочих провести производственное совещание, на котором они хотели высказать эти недовольства. И когда на следующий день после скандала на репетиции мне в частном разговоре Михайлов [актер Театра им. Моссовета] сказал о том, что идет на собрание, я была уверена, что собрание это и есть то самое производственное совещание, которого все дожидались. Думала, что на этом собрании будут обсуждать будущее помещение театра и пр. Чувствуя себя физически нездоровой, решила на собрание не ходить. Когда Оленин сказал мне, что собрание было посвящено только мне и все выступления были только обо мне, где мне было предъявлено много обвинений, в частности обвинение дирекции и Завадского в срыве репетиций по выпуску премьеры «Министерши», — я поняла, что не была вызвана на это собрание ни парторганизацией, ни месткомом, ни дирекцией намеренно. Для того чтобы не дать собранию разъяснений по поводу того, как велась работа над этим спектаклем, вернее, как НЕ велось никакой работы главным режиссером, который в период гастролей не вел никаких репетиций и которого я силой заставила репетировать в Свердловске, где было только пять репетиций, на которых главный режиссер явно высказывал свою незаинтересованность в работе со мной, что меня глубоко огорчило и вызвало во мне чувство раздражения, так как я работала интенсивно и, видя пассивность главного режиссера, была творчески активна, несмотря на сильное недомогание, работала увлеченно, стараясь своей увлеченностью заразить моих партнеров, которые, видя незаинтересованность Завадского, были раздражены и недисциплинированы, что, в свою очередь, углубляло мое раздражение и что в результате явилось поводом к скандалу, который выразился в том, что главный режиссер позволил себе крикнуть мне:
«Убирайтесь вон из театра».
На что я ответила ему той же фразой. [В другой редакции фраза Раневской звучала: «Вон из искусства!»] Не могла иначе прореагировать на оскорбление, нанесенное мне впервые в жизни, к тому же публично и никак не заслуженно. Идя навстречу театру, несмотря на запрещение врачей, я поехала на Урал, где в силу климатических условий чувствовала себя настолько плохо, что врачи настаивали на моем возвращении в Москву, в привычные для меня климатические условия. И все же, преодолевая недомогание, я упорно работала над ролью, играла спектакли и даже в день, когда главный режиссер оскорбил меня, играла, имея полное право не играть по состоянию здоровья. Чувство обязательства по отношению к театру и зрителю заставляло меня остаться до конца гастролей, несмотря на то что руководство театра и парторганизация не нашли нужным вызвать меня на собрание, где я подверглась незаслуженным нападкам руководителей, а также части актеров, недовольных мною по тем или иным причинам. После собрания ко мне заходили актеры Адоскин, Баранцев, Сошальская, Михайлов и другие и выражали свое сочувствие мне и возмущение поведением руководства и парторганизации, устроившей это незаконное собрание в отсутствие человека, которого обвиняют. <...>
Протокол собрания мне не показали из опасений усугубить мое болезненное состояние!!!

Узнав об этом собрании и о том, что меня сняли с роли Министерши, я перенесла тяжелый спазм сосудов и сердца. Считаю поведение дирекции и парторганизации незаконным, бесчеловечным и жестоким в отношении актрисы моего возраста... Если я была в чем-то не права, руководство должно было объявить мне выговор, но такая мера воздействия представляется мне несовместимой с моими представлениями о советской законности.

По целому ряду фактов я поняла, что главный режиссер не хотел, чтобы я играла в роли Министерши. Показ спектакля должен был состояться в конце августа в Свердловске, и в то же время главный режиссер из Челябинска уехал в Москву, сказав, что до его возвращения репетиций быть не должно. Вернувшись из Москвы, постановщик спектакля «Министерша» не приступал к репетициям. В Свердловске 4-го числа он вызвал участников в кабинет, где занимался рисованием, в то время как я сбивалась с ног в поисках мизансцен и решения кусков. Все последующие две репетиции тоже были посвящены рисованию, что вызвало во мне особое раздражение, так как нет ничего для актера мучительнее, чем незаинтересованность, апатия и отсутствие интереса к его творчеству со стороны режиссера-постановщика. <...>
Учитывая то, что, помимо инцидента с «Министершей», я за годы пребывания в театре была мало использована, прошу Вас перевести меня в один из театров, где могу быть нужна и полезна. Однажды ко мне обращался режиссер Туманов из Театра имени Пушкина с предложением с ним работать, и если он не изменил своего взгляда на меня как на актрису, я бы сейчас приняла это предложение.
По окончании гастролей в начале сентября буду в Москве, где надеюсь с вами обсудить этот вопрос...
Черновик обращения в Министерство культуры, написанный рукой Раневской

* * *
На меня вылили помойное ведро, и никто не встал и не сказал, что это всё результат недовольства отдельных актеров: одному не сказала похвальных слов, с другими не хочу играть в концертах, третьему не сказала, что он хороший артист, четвертого разозлило, что меня встречают хлопками, а его нет, с пятым не общаюсь (было неинтересно), шестого обругала за то, что не профессионален, на репетициях не собран, распущен, не работает сам дома и т. д.
Предместкома сказал в кругу своих приятелей, после того как довели до припадка: «Пора кончать этот Освенцим Раневской».
Оленин инкриминировал то, что я, входя на собрание, сажусь в первый ряд!!! Значит, должна сидеть сзади. Что в каждом моем шаге — моя нескромность и самоуверенность. Говорят, черт не тот, кто побеждает, а тот, кто смог остаться один.
Меня боятся.
Как я могла все это вынести? Перечитала свое заявление. Глупая, глупая.

* * *
Завадскому снится, что он уже похоронен на Красной площади.
Пипи в трамвае — вот все, что сделал режиссер в искусстве.
Блядь в кепочке.
Вытянутый в длину лилипут.

* * *
Мне непонятно всегда было: люди стыдятся бедности и не стыдятся богатства.

В театре небывалый по мощности бардак, даже стыдно на старости лет в нем фигурировать. В городе не бываю, а больше лежу и думаю, чем бы мне заняться постыдным. Со своими коллегами встречаюсь по необходимости с ними «творить», они все мне противны своим цинизмом, который я ненавижу за его общедоступность... Трудно найти слова, чтобы охарактеризовать этот... театр, тут нужен гений Булгакова. Уж сколько лет таскаюсь по гастролям, а такого стыдобища не помню. Провалились. Провалились торжественно и бесшумно... В старости главное — чувство достоинства, а его меня лишили.

* * *
Так безнадежно бездарны подлый репертуар и «деятели искусств». Живу в царстве невежества дикого, уголовно наказуемого, бешеная спекуляция на темах. О, эти темы! Почему-то все, от кого исходит необходимость темы, забыли сказанное Энгельсом своей корреспондентке в письме после прочтения ее пьесы: «Чем глубже спрятана тенденция, тем это лучше для художественного произведения...»

* * *
...Жизнь удивительно провинциальная, совсем как в детстве, в Таганроге, все всё друг о друге знают. Есть же такие дураки, которые завидуют «известности». Врагу не пожелаю проклятой известности. В том, что вас все знают, все узнают, есть для меня что-то глубоко оскорбляющее, завидую безмятежной жизни любой маникюрши.
Какой печальный город. Невыносимо красивый и такой печальный с тяжело-болезнетворным климатом. Всегда я здесь больна.
Ленинград. 60 г.

* * *
Снимаюсь в ерунде. Съемки похожи на каторгу. Сплошное унижение человеческого достоинства, а впереди провал, срам, если картина вылезет на экран. Стараюсь припомнить, встречала ли в кино за 26 лет человекообразных? Пожалуй, один Черняк — умерший от порядочности.
1. Пышка.

2. Подкидыш.
3. Свадьба.
4. Дума про казака Голоту.
5. Пархоменко. [эпизод с участием Раневской]
6. Мечта.

7. Небесный тихоход.
8. Ошибка инженера Кочина.
9. Золушка.
10. Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем.
11. Похождения бравого солдата Швейка.
12. Человек в футляре.
13. Весна.
14. У них есть Родина.
15. Встреча на Эльбе.
16. Слон и веревочка.
17. Осторожно, бабушка!
18. Александр Матросов.
19. Легкая жизнь (ну и намучилась).
20. Драма.
21. Девушка с гитарой.
22. Сегодня новый аттракцион (последний).
Фильмы эти не показывают, а сколько сил ушло на ерунду.

Прислали на чтение две пьесы. Одна называлась «Витаминчик», другая — «Куда смотрит милиция?». Потом было объяснение с автором, и, выслушав меня, грустно сказал: «Я вижу, что юмор вам недоступен».

* * *
...Сниматься в фильмах было мучением. Деньги за них давно прожила, а стыд живуч (или позор тащится). Наслаждением было партнерство большого актера.

часть 5 - продолжение

Е. Кузьмина http://cinemotions.blogspot.com/
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...