Wednesday, 19 November 2008

Павел Финн: «Посвящается памяти Ильи Авербаха» / Pavel Finn - in memory of Ilya Averbakh

* * *
Из всех фараоновых годов 1986-й был, был для меня, пожалуй, одним из самых тяжелых.

Начался он ужасно. В январе, одиннадцатого числа, умер Илюша Авербах. Мы с ним всегда были уверены, что умрем при советской власти. Он не ошибся. Вдруг, ошеломив поспешностью, ушел на самом пороге иной жизни, даже не догадываясь, что она может быть. Странной жизни, дикой, обманчивой, бросавшей то в жар, то в холод. Путающей надежды с разочарованиями. Дающей меньше, чем посулившей. Но все же — новой — все же куда как более подходящей для нас с ним, чем привычный, словно несменяемая по бедности и обрыдшая одежка, сумрак постоянного распада.
На протяжении долгого времени — в самые тяжелые, до осатанения тяжелые для меня дни — его звонки из Ленинграда неизменно начинались фразой:
— Пауууль! Ну? Что? Сдвиги есть?
Я бесился. Какие, к чертям, сдвиги! После «Объяснения в любви» и «Двадцати шести дней из жизни Достоевского» ни одного — из шести написанных подряд — поставленного сценария. Все, как говорится, не глядя, прихлопывает любимое Госкино. Нищета, долги, ломбард, кочуем с женой Ириной с одной съемной квартиры на другую — с маленькой Катькой и собакой Геком.
А он опять: сдвиги есть?

Русская литература век говорила нам: люби его, люби! Люби Симеона Вырина, Максима Максимовича, Акакия Акакиевича, Мармеладова, Карандышева…
Не надо их любить, распорядилось вдруг кино развитого социализма, они бедные и гадкие. Не люби Карандышева, люби Паратова, Кнурова и Вожеватова. Они богатые, красивые, успешные. Растоптали бесприданницу, покуражились и разъехались, кто в имение, кто в загранку, кто на белом коне, кто на красном мерседесе.
Кстати, а шикарный Паратов — не тот ли это заматеревший гусар, который когда-то в юности ограбил и убил прародителя всех русских униженных и оскорбленных, коллежского регистратора Симеона Вырина?
Ни время, ни кино уже не ведали, что творили.
А ведь мы пытались сказать им: возьмите — возьмите, что мы накопили — наше представление о человеке, о его благе — об искусстве, о его значении и доступности, о его форме, — возьмите, нам особенно ничего не нужно, так, кусок хлеба насущного, и чтобы оставили долги наши, тогда и мы готовы будем оставить их должникам нашим. Держите, бормотали мы им под руку, это ведь и для вас тоже! Хоть вы и уроды, но люди же. Ну, возьмите же, черт вас дери! За гроши отдаем! Даром!
Нет, не захотели. Деспотия, ожирев, потеряла интуицию, много лет заменявшую ей разум, она сама отказалась от собственного спасения.
Илья этого так и не увидел.

Глянуть бы тогда нам, опьяненным, в Книгу судеб, причем именно в русский ее вариант, увидели бы этот будущий — сегодняшний — денек. Во всей его холуйской красе.
Понять бы нам, дурням, что главная опасность для независимости и свободы так называемой «творческой личности» — это как раз зависимость личной судьбы от общественной.
Вспомнить бы, что самая большая пагуба и прелесть для русской интеллигенции всегда была именно в мечте. И что единственная для нас возможность свободного существования: интеллектуальная и духовная несмиряемость. Ни с чем.
Вот, может, и оказались бы по-настоящему свободными. И по сей день.
Но было уже поздно, мы уже вступили в заговор с будущим.
Тем более что кой-какие сдвиги наконец все же произошли. Мамонты, под аккомпанемент Альбинони, кряхтя, стали укладываться в вечную мерзлоту. Время треснуло, крякнуло, взвыло, взорвалось, пролилось — да не клюквенным соком — настоящей кровью — сдвинулось.
Только уже без Ильи Авербаха.

Пробочка над крепким йодом!
Как ты быстро перетлела!
Так вот и душа незримо
Жжет и разъедает тело.
Ильи — любимое — часто повторяемое: Ходасевича.

Вернулись они с Наташей Рязанцевой из Карловых Вар в Москву. Мы с Ириной приехали к ним на Звездный бульвар, ели привезенные ими настоящие спагетти с настоящим пармезаном, все настоящая редкость по тогдашним — ветхим — догайдаровским — временам.
Пили водку. Я пил, а он? Не помню. Но помню, он был очень худой, желтый. Мы знали, что он ложится на следующий день в 6-ю московскую больницу, где у Наташи было знакомство, — на обследование. По поводу желчного, надеялись мы. А он — надеялся ли, бывший врач?
Это был последний раз в жизни, когда я его видел.

Последний разговор — позвонил — он — накануне операции. Говорили о шахматах, о матче Карпов-Каспаров. Больше я не слышал его никогда.
После первой операции он точно канул в какую-то глухую неизвестность, прерываемую неясными сообщениями из больницы. Есть он, и будто нет его. Семен Аранович, Андрей Смирнов, я — сходили с ума, встречаясь, говоря друг с другом по телефону — по нескольку часов в день — доставая какие-то лекарства. И ничего не могли узнать и понять. Пока не узнали. Все.

Ему сделали другую операцию. Два месяца его могучее тело билось один на один с проклятой болезнью. А душа, каково ей было? Не знаю.
Он был отгорожен от нас глухой стеной советской медицины. Неукротимый Андрей Смирнов раз прорвался-таки в эту — закрытую — больницу, но Илью, конечно, не увидел. Я позвонил в Ленинград его дочери Маше (см. здесь) и сказал: надо приехать. Пора. Необходимо.

Прощались с Ильей в больничном морге. У него было исстрадавшееся лицо.
«Какое благородное сердце угасло», — произнес Фортинбрас над телом Гамлета.
Проводили в Москве, чтобы встретить в Ленинграде, на студии, в черном от горя тонзале.

Да не будет дано
Умереть мне вдали от тебя…

В Комарово, на кладбище, белым-бело, сосны, небо, Ахматова рядом, и ветерок с любимого залива, и снег пошел.
А в голову все лезут обрывки стихов — пора, мой друг, пора, не бил барабан перед смутным полком, когда мы вождя хоронили, меж тобой и страной ледяная рождается связь, так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь…
Девятого января, за два дня до того, как мне около шести часов дня из автомата позвонила Наташа, я, видно, предчувствуя, выписал — по своему обыкновению и непреходящей страсти к цитатам — на этот раз из Дидро: «Мертвые не слышат, как по ним звонят колокола».

Он лежал сосредоточенный и серьезный. Мне даже показалось, что в его лице стало меньше страдания. А мы тогда все как будто сразу постарели.
Дивный грузин Эрлом Ахвледиани, не так давно крестивший Илью в Тбилиси, положил ему в гроб — под отяжелевшее — от падающего снега — покрывало — крестик…
По Божьему внушению мы придаем символический смысл всему. Вечно род людской всегда и во всем будет искать символы, в грехах своих надеясь на иной смысл и на иное значение своего существования.
В смерти этого выдающегося и такого близкого, так любимого мною человека было — было! — еще и символическое значение. Но понимать его я стал только со временем.

...такой тоски, такой пустоты и душевного разброда не переживал давно. Наверно, со смерти Гены Шпаликова. Но тогда я был моложе.

(фото - на съемках фильма «Объяснение в любви»)

После «Объяснения в любви» я надеялся, что все мои сценарии будет ставить Авербах. Он больше не поставил ни одного. Снял «Фантазии Фарятьева» по пьесе Соколовой, документальный фильм о Ленинграде для Италии, «Голос» по сценарию Рязанцевой. И все. Правда, была у нас с ним еще не одна попытка.
Он ведь был совершенный — до наивности — фантазер в смысле творческих планов. Так, еще до «Объяснения», в начале семидесятых — самое подходящее время — был необычайно возбужден идеей постановки грандиозного фильма о рыцарях Круглого стола по любимой им книге Мэлори «Смерть Артура». В качестве сочинителя зонгов привлекался Иосиф Бродский, как сценарист — я.
Чудная история. Сейчас вспоминаю, как сон. Летний день. В квартире родителей Наташи Рязанцевой на Плющихе открыты окна — на Москву-реку. Мы втроем всерьез обсуждаем, что писать сначала — зонги или сценарий. Бродский уходит, весело попрощавшись. Авербах называет его Ося, он его — Илюха.
А через месяц Бродский — навсегда — оказывается в Америке.

Много позже, на этот раз после «Объяснения», снова неожиданная затея. Вестерн. Гражданская война, Украина, великолепная семерка — женская! — защищает от бандитов какой-то шляхетский замок, где собраны дети-сироты. Илья опять страшно возбужден, придумывает актрис на семь ролей — тут тебе и графиня, и воровка, и красная шпионка, и француженка, и проститутка, словом, все, как полагается. Показывает, как они стреляют, плавают, скачут, переодеваются, и постоянно восклицает свое любимое: «Восторг! Восторг!» Я совершенно не понимаю, как ко всему этому подступиться. Наконец приобретаю на Арбате в магазине «Украинская книга» украинско-русский словарь и весь диалог почему-то пишу исключительно по-украински. Меня это хоть как-то развлекает. Сценарий с грехом пополам завершен. Илья же на этот момент к собственной затее уже, конечно, совершенно равнодушен.
Впрочем, есть новые — заманчивые — предложения. Фантастический фильм, где странно действуют какие-то люди-собаки. Восторг! Проходим и это. Теперь большое спортивное — а об этом, кстати, он мечтал всегда — кино из жизни велосипедистов-шоссейников, или «точильщиков», как они сами себя называют. Восторг! Но вот, бешено крутя педали, отбывают в вечность и велосипедисты.
Тогда при каждом очередном фиаско я переживал, хотя жизнь меня научила — и учит по-прежнему — легко относиться к неудачам, во всяком случае, не переживать слишком долго. Но что скрывать, я расстраивался, когда он начинал работать или договариваться с другими. Ревновал. Напрасно. Теперь-то я знаю, почему у нас больше ничего так и не получилось.
Потому что я был ему нужен только для «Объяснения в любви». И, наверное, он понимал, что это мог сделать только я один.

Потому что это я жил в том, давно уже снесенном писательском доме на улице Фурманова в квартире 67 на пятом этаже, а в квартире 59 на четвертом этаже жила семья Габриловичей, с моим вечным другом Алешкой [Габрилович А. Е. (1936-1995) — известный кинорежиссер-документалист].
И это я пропадал с утра до вечера в той квартире, запах которой слышу до сих пор. Там в «детской» мы играли с Алешкой в мушкетеров так яростно, что нам каждый раз возмущенно стучала в стенку Елена Сергеевна Булгакова, как потом выяснилось — Маргарита, возлюбленная несчастного Мастера.
По пути в «детскую» я проходил через «большую комнату», служившую одновременно и столовой, и кабинетом Евгения Иосифовича. Помню его спину, склонившуюся над пишущей машинкой. Не набрасывал ли он уже тогда — между делом — ту свою прозу, которую потом мне было суждено превратить в кино?
Помню эту же комнату в дыму, звоне и смехе вечернего застолья, когда я уже уходил домой. Помню там моего отца, маму, Пудовкина, Ромма с Кузьминой, Дзигана. Того самого, который стал потом в «Объяснении» инженером-путейцем, невидимым разрушителем жизни Филиппка и Зиночки.
И еще помню большую фотографию — на стене — прелестного мальчика с бантом. Это старший брат Алешки, утонувший в 38-м году, четырнадцати лет, в реке Клязьма, поселок Мамонтовка. Юрочка Малинберг. У нас в кино — Васька, сбитый на московской улице мотоциклом.
Нужно было невероятно — кожей, сердцем — чувствовать тех людей, ту жизнь, то время — его смысл и цвет, его ужас и беспечность, — чтобы решиться сделать в 1976-м — фараоновом — году — из всего этого кино. Так, как это сделал он.
И нужно было так чувствовать сценариста — меня — легкомысленного собутыльника и собеседника-острослова, — чтобы доверить все это именно мне. Потому что, видимо, он понимал: исчезнувшая квартира на Фурманова, дым и звон, и эта бессмертная память, и эти тени, и отношения теней — все это истинная душа моя.
Нужно было быть Авербахом.
О, Господи! Как грустно!


(кадры из док. фильма Обратная точка)
Однажды, так вот пробегая мимо и лицемерно открещиваясь — от дьявола, — вижу Рейна, выходящего навстречу мне — от Авербаха.
— Душа моя, — трубит, по обыкновению воротя свое крупное, носатое — дружеское — лицо к плечу. — Не торопись! Чарка лучшей водки и сельдь на черном хлебе! Что может быть прекрасней? Зайдем! Ваш кинематограф никуда не денется.
Зашли. В рюмочную…

Странно, как такой большой человек, как Илья, мог жить в такой маленькой квартирке. Три крошечные комнатки и ванна в кухне. Но зато балкон великолепный, огромный, нависающий над Подрезовой.
На балконе разводит цветы мама. Ксения Владимировна Куракина. Актриса в прошлом, нынче преподающая молодым актерам сценречь. Красавица двадцатых-тридцатых годов. Киса Куракина. Бывшая смолянка, танцевавшая на последнем в истории выпускном балу Смольного института в городе Новочеркасске с главнокомандующим Лавром Корниловым (Или атаманом Калединым. По этому поводу у меня спор с женой Ириной. Она тоже слышала эту историю от Ксении Владимировны. Но главное — это не миф, не апокриф — так оно и было. Танцевала, юная смолянка).
Появлюсь рано утром, с поезда, Илья, в халате, заспанно отопрет дверь и уйдет к себе в комнатку — додремывать. А мне уже готов завтрак — в столовой — она же гостиная — на круглом столе, под абажуром.


Ксения Владимировна всегда сядет напротив. Хотя она отлично знает мне цену как гуляке — к счастью, не слишком праздному — и забулдыге, — я почему-то вызываю ее доверие как конфидент. Наверное, потому, что она чувствует: я люблю ее сына. Тихо и осторожно — не появился бы вдруг Илья — сетует мне на его холостую — Наташа в Москве — жизнь — и непременно на главного возмутителя спокойствия, как она считает — не без оснований — Сеню Арановича. Я же — не без некоторого оттенка предательства — все же стараюсь их — друзей — с которыми мы-то одним миром мазаны — защитить — красноречиво.
Но вот и вечер на Подрезова, спокойный, домашний.
— Пауль! Все! Никакого пьянства! Не надейся! Никуда не идем, завтра тяжелый день.
Словно нарисованный Леонидом Пастернаком — он как-то особенно умел изображать — гуашь? — комнатный — воздух: его синие, дымные слои — представляется мне в памяти вечер. Илья, вытянув ноги в шлепанцах, положив их на скамеечку, глубоко сидит в своем вольтеровском кресле, с трубкой, с серьезным лицом. Слушает музыку. Наверное, Малера. Что он находит в нем сейчас? Может быть, соединение самых разных и неожиданных соображений гения о всесильном духе и человеческом сознании, о тщете страстей и недостижимом покое?

Теперь — хотя музыка по-прежнему для меня такая же загадка, как сновидение, — я все же отважился бы поговорить с ним о том, какая тайна скрыта в третьей части Первой симфонии Малера [Mahler symphony No.1-3M - ?]. И о размышлениях валторны в четвертой части Седьмой. И о поразительных колоколах в ее финале.
И вообще о том, что — по моему мнению — нынешнему — все усилия искусства, кроме музыки, пожалуй, совершенно бессмысленны. И что самая лучшая на свете рассказчица — это опять же музыка. Рассказывает ни о чем и обо всем.
Но тогда музыка, к сожалению, меня интересовала мало. И я так и не узнал, чем же была она в жизни Ильи.

Тогда мы как-то говорили о другом. Мы вообще любили говорить.
Разговор — управляемая и неуправляемая стихия — незапечатлеваемая и растворяющаяся — тающая — во времени — болтовня, хмельной треп, полный веселой чепухи и скабрезностей — острословие — обмен мнениями, колкостями и дружеством — трезвая беседа — полная внезапных блестящих и недолговечных находок, иронических наблюдений, характеристик и внезапных откровений — душевный восторг — неожиданность и категоричность суждений — свой язык, свои слова и словечки, свои символы и понятия, рожденные только на миг этого упоительного собеседования и позволяющие не договаривать, а намекать, взамен получая то, ради чего и сошлись — совершенное понимание — тебя и себя.
У меня в жизни было немало замечательных собеседников — все ушли, все в иных местах — в основном — за Флегетоном. Авербах был один из самых лучших.
О чем только не говорили! Обо всем. Среди этого «всего» кино вовсе не занимало первого места. О друзьях и подругах, о тех или иных доблестях — о славе и о подвигах не говорили — о предательстве, о благородстве, об изменах, чужих и своих, и — очень много — о поэзии. И очень мало — о будущем. А вот о настоящем — тогдашнем, фараоновом — говорили, недоумевая и негодуя, обреченно издеваясь над его наглым и коварным идиотизмом.
И спрашивали друг друга: когда все это кончится?
И убежденно отвечали: никогда.
Видимо, в один из таких разговоров — в те счастливые времена — мы и решили, что так и помрем при ней, при любимой, при Софье Власьевне — она же Советская Власть. И, наверняка, тогда же вспомнили — в который-то раз — отмеченное Толстым, переведенное им с французского — знаменитое: «Делай, что должно, и пусть будет, что будет».
Но вот делали ли мы то, что должно, — вот в чем вопрос?

...С юности компания как будто бы и не менялась, пополняясь — по принципу сообщающихся сосудов — за счет соседних. Так я познакомил Шпаликова, Иоселиани и Княжинского с Валей Туром, тогда писавшим прекрасные стихи, а он меня с Ахмадуллиной, Рейном и Авербахом…

...Ночь. Идет дождь. Тоска. Зачем я здесь? — как любит говорить великолепный Юра Клепиков.
До первого моего компьютера, купленного в Германии, еще три года. Открываю — наугад — свою походную записную книжку с эмблемой «Аэрофлота». Читаю.
«Источник меланхолии — распадение человеческого существа на тысячи мелких кусков — то есть утрата самого себя» — это Кьеркегор, выписки. — «Выбери самого себя, найди себя, определи свой принцип веры, то есть отнесись всерьез к собственным поступкам, откажись от иронического парения над действительностью, и ты обретешь свободу от непосредственного отношения к действительности, а тем самым от меланхолии и связанного с ней отчаяния. Что же такое меланхолия? Истерия духа».

...Обычно в наших компаниях не было главного, не было вождя — было равноправие.
И все же Илья как-то так — сразу же — в любом сочетании — оказывался в центре. Удивительно, он был старший даже по отношению к тем, кто был старше его по возрасту. Роль эта иногда тяготила его, иногда раздражала, но чаще все-таки доставляла некое удовольствие. Уж такова была его роль в жизни.

Люди порой забавляли его. Он любил ставить их в ситуации, при которых он точно наблюдал за ними из зрительного зала — вернее, из своего удобного вольтеровского кресла. Люди оказывались перед ним как бы на сцене, открытые его всегда несколько ироническому взгляду — над трубкой с хорошим табаком.

Для самих персонажей его постоянно действующего театра это тоже не проходило незамеченным. И могло бы обидеть, если бы неизменно не компенсировалось его совершенно бескорыстной доброжелательностью и готовностью — порой через раздражение, которое всегда вызывали в нем всякая суетливость, бестолковость, а в женщинах, как он говорил, «куризм», — без особых размышлений и условий — сразу прийти на помощь — во всех жизненных проблемах — в денежных, в рабочих, «в сердечной смуте», в тоске, в домашних неурядицах.
И каким угодно я его видел: раздраженным, гневным, взбешенным, несправедливым, нервным, обиженным, страдающим. Но вот чего в нем не было никогда — злобы, мести, сведения счетов. Того душевного крохоборства, которое свойственно, увы, не одним только мелким душам или бездарностям. Было умение — желание — прощать, но не от равнодушия, а от великодушия.
Великодушие старшего по отношению к младшим.
А я мог сердиться на него, обижаться, подсмеиваться, но знал наверняка — и принимал это совершенно как данность, — что он добрее, органичнее, благороднее меня. Поэтому мне и хотелось рядом с ним превзойти самого себя — быть лучше — сказать что-нибудь поумнее, написать что-нибудь поинтереснее…

Ильи уже нет больше полугода, а все мне кажется, что я пишу для него.
Так было и при его жизни — каждый свой новый сценарий, если я к нему относился всерьез, я прикидывал будто бы на Авербаха, поверял им.
Вовсе это не означало, что я не представлял себе — для себя — другой режиссуры, другого языка в кино. Очень даже представлял.

Но нравственность его стиля — а стиль, как и человек, может быть нравственным и безнравственным — но непрерывная связь между заново создаваемым миром и духовным состоянием создателя — но ясность задачи — но свободное мышление кинематографом — все это было именно то, что было нужно — мне — каждый раз — и нужно — кино — всегда. Вне зависимости от содержания и формы.
Авербаха, кстати, как я думаю, не очень интересовала форма как таковая. Вернее, его не интересовало то, что я бы назвал «культуризмом формы». Можно ведь накачать мышцы до размеров и рельефов Лаокооновых, но спасовать перед уличным драчуном. Можно добиться невероятной эстетики и красоты выразительных средств, но спасовать перед простой историей о любви.
Его интересовала не ситуация, а состояние — человека и мира.
От этого и шел его кинематограф, изысканно внимательный к подробностям человеческого существования и красоте — и к печали — самого обычного мира.
Мне был по душе и его — особого свойства — рационализм — лирический рационализм — чем-то сродни ленинградской поэзии — оправданный прежде всего силой интеллекта, глубоко и проникновенно «понимающего» чувство и чувственность.
Строгая и точная работа мысли иногда оказывалась вернее наития, беспорядочного эмоционального подъема, но в результате на экране выглядела как следствие вдохновения.
Он мог ошибаться и ошибался. Но никогда не делал в кино то, во что бы сам не верил, как в необходимость и ценность. Он и в себя — хотя постоянно в борьбе с искривленным временем и — часто с самим собой — был подвержен сомнениям и рефлексиям — верил — тоже как в необходимость и ценность.

И в борьбе — за свою душу — часто безуспешной — с разнообразными — порой с прекрасными лицами — демонами — все равно надеешься и ждешь — даже до сих пор — чтобы свет — ангел-надежда — хоть лучиком из щелочки — но был.
Но вот бытие стало — со свистом — уноситься неведомо куда — и уже не частицами — по Пушкину — не атомами, а целыми молекулами. Товарищи мои — один за другим — устремились — за Флегетон. Как и за Ахерон, и за Стикс… И так далее…

Буду тешить себя — не я первый — что там — в одних только Сведенборгу ведомых пространствах — у них теперь — компания. Своя. Компания моих ангелов. Им я поручил свою жизнь — хранить, пока возможно. А я — со своей стороны — обязался — сохранять их — в своей душе — в снах — в этих словах. А уйдя к ним — в компанию — хранить тех, кто останется — здесь — любимых. Так мы все и скоротаем вечность.
Чудо происходит внезапно — без предупреждения, как ему и полагается.
Итак, сижу на кровати. В номере. В Старой Руссе. С книжечкой на коленях. Мучаюсь. Что-то вдруг мелькнет — в голове — исчезнет. В помощь — бессильному мозгу — представляю, что рассказываю о своем «Городке» — Илье.

Телевизор — слева от меня, между креслом, на которое брошено желтое покрывало, и окном, за которым шумит листва, — работает — без звука.
Вдруг, будто услышав то, что услышать нельзя, будто кто меня подталкивает, поворачиваю голову — к экрану.
Там — Илья.
Нет, нет, подождите, это не совсем так! Там мальчик. За письменным столом.
В эркере ленинградской квартиры. Мальчик с завязанным горлом. Пьет молоко из стакана, смотрит на улицу — белая ночь — и читает — заучивая — стихи.
Тут — в моих — уже во влаге плавающих — глазах — все начинает как-то мешаться. Мальчик из документальной картины вытесняется мальчиком с парохода 14-го года — из «Объяснения в любви». А на фоне — почему-то — отчетливо и ясно — волшебный марш Каравайчука — марш солдатиков — «Монолог».
И все это — Илья.
Так — ровно так! — все тогда и произошло, как я рассказал, ничего не придумал — ради темы.
Надо же было — Ленинградскому телевидению — для Новгородской области и Старой Руссы — показать — именно в этот день и час — состояния и переживания — моего — документальный фильм — режиссера Ильи Авербаха — «Ленинград»!
Мистика, конечно. Но я всегда был убежден, что мистика — это — на самом деле — двойник — другое «я» реальности, таинственная метафора человеческого существования с его неосознанными — невысказанными — неосуществимыми? — желаниями и надеждами.
Мальчик — русский — интеллигентный — ленинградский — мальчик — каждый раз — на экране — словно автограф Авербаха, удостоверяющий его — личную — единственную — связь с происходящим.
Детство как главное — лирическое — и драматическое — переживание — и событие — всего существования. Повод и залог всей будущей жизни. То, что так гениально чувствовали русские писатели. От Аксакова до Шмелева. Не минуя даже Горького. Именно они — русские. У любимого Диккенса — англичанина — по-другому.

Детство Ильи. Ленинградское — среди обветшалой красной мебели, гравюр и белых ночей, когда за стеной — ночной, веселый — шум в комнате с хорошим табачным дымом, женскими прелестными лицами и плечами, водкой в графинах, с веселой и — беспечной — на вид — предвоенной — компанией взрослых, многих из которых очень скоро не будет.
Детство — Ильи — которое уже становится отрочеством — на велосипеде — на берегу жемчужного залива — в ясный день виден Кронштадт — в дюнах — под соснами Комарово. Девочка — рядом — желание и робость подростка — крутит педали тонкими загорелыми ножками в белых гольфах.
Отрочество. Улица. Послевоенная — расклешенная и фиксатая — опасная. Воспитывающая смелость, находчивость, осторожность. И свободное, равное отношение — к человеку — простому — маленькому — не всегда хорошему — странноватому и страшноватому, — но необычайно интересному.
Оттуда — с улицы — как раз то, что потом Илья так любил в стихах Бродского. Когда крепкое — жаргонное — уличное — слово — словцо — становится равноправным среди других — слов — и делает лирику воздухом реальности — свежим — всегда — воздухом для дыхания.
Итак, отрочество — а уже не за горами — юность, ранняя. Дом на Моховой, квартира в бельэтаже. И какая-то десятилетняя — соседская — девочка — прячась, смотрит — издали — на — четырнадцатилетнего — мальчика — в крупных светло-русых кудрях — с собакой на поводке.
Ну, чем не картинка из «Живаго»?
И так же — издали — потом — эта девочка — ревнуя? — видит его — уже без кудрей и собаки — но с девушкой — рыжей — похожей на иностранку — и как они держатся за руки — и проходят мимо.

«Легким, быстрым шагом, держась за руки, они проносились по Моховой, и оставалась атмосфера чего-то нездешнего, заманчивого».
Это присылает — по Интернету — о, Господи, до чего мы дожили без Ильи, — Вика Беломлинская. А он про нее — много лет назад — мне: «У Вики, представляешь, замечательная проза». А она — откуда-то из штата Пенсильвания, из домика в горах — про него — теперь — на мою «емелю» (e-mail)… И мне хочется плакать…

[Виктория Израилевна Беломлинская (1937-2008), на фото справа
«... Не может быть, ведь ты была всегда. Полвека назад в Ленинграде мы заворачивали в книжный магазин на Литейном, чтобы посмотреть на одну из продавщиц, юную красавицу Вику Анцелович. Потом она стала женой моего друга художника Миши Беломлинского. Вика была вызовом соглашательству, равнодушию, энтропии. Она умела от души воздать хвалу тому, кто ее заслуживает, и устроить звонкий скандал негодяю; когда другие мямлили, она произносила красивый тост; она самозабвенно читала прекрасные стихи Бродского, Кушнера... Несомненно романтическая натура, она писала неожиданно суровую реалистическую, граничащую с натурализмом, прозу. Она прожила жизнь сполна и храбро встретила смерть».
Лев Лосев, отсюда]

Надвинув — на чело — кепчонку, скособочившись — в бедном пальтеце — под балтийским ветром — бормоча стихи — свои или Гумилева? — этакий занятный — и уже заметный — Гамлет — из медицинского института — мечтающий не быть врачом.
Бормоча стихи. Бормоча стихи. Бормоча стихи.
Я-то догадываюсь, что как раз Илью в кинематограф — в режиссуру — привела поэзия. Ритм и аритмия, монтаж высокого и низкого, дисциплина и внезапность рифмы, динамизм, простодушие и упоительная рассудочность, пристальность, ирония и вечная печаль. И та сладостная — восторженная — тревога, которую она — настоящая поэзия — внушает, вызывая постоянное возбуждение души.
Мы ведь все — наша компания — все дети русского слова. Нянькой нашей была русская поэзия. Взяв за руку, она вывела нас гулять — в непогоду (Пушкин! Тайную свободу Пели мы во след тебе. Дай нам руку в непогоду, Помоги в немой борьбе. А. Блок. «Пушкинскому Дому»). Да не в природу, а в историю, как сказано Пастернаком. Уж и не помню, как это случилось — оглянулись, ан! — ее уж и нет. Мы одни.
А вокруг история. А она у нас, сами знаете, какая.
Помню — в Репино — Фридрих Горенштейн, уставив в Илью палец — то ли в шутку, то ли всерьез — ударно раскатывая букву «р»:
— Ты! Полукррровка!

...Ночь. Не спится. Давно уже не работает телик. Светится окно. Чернеет в полутьме квадрат экрана, откуда пришел ко мне — и куда ушел — Илья.
И вдруг! Ссылка — в тексте: Евангелие от Иоанна, глава 10, стих 16. Теперь со мной всегда — во всех путешествиях — моя маленькая — с тонкими — «папиросными» — страничками, синяя Библия — моим другом Юрой Хориковым — переводчиком — тайком привезенная мне — из Женевы. Такие обычно кладут в гостиницах — других — не старорусских. Открываю наугад — ближе к концу, к Евангелию. И Библия — словно зная, что мне нужно сейчас — вдруг! — открывается именно на десятой главе и шестнадцатом стихе.

«Есть у Меня и другие овцы, которые не сего двора, и тех надлежит мне привести: и они услышат голос Мой, и будет одно стадо и один Пастырь».
Конечно, мы говорили с Ильей и об этом.
Последний год — перед смертью — он стал как будто бы спокойнее, ровнее, задумчивее. И это был год наибольшей близости у нас — и предельной откровенности — хотя и так очень откровенны — друг с другом — мы были всегда.
Он говорил, что хочет креститься, и мы советовались, как это сделать. Как я — за пять лет до этого? В городе Можайске, у отца Бориса. Чтобы не быть записанным в церковную книгу, которые все были под пристальным присмотром КГБ.
Он сделал это в Тбилиси. Крестик, положенный в гроб, тоже, наверное, был оттуда, из города, которым он — как и я — восторгался…

«Заметки пессимиста» (2004)

Подготовила Е. Кузьмина © http://cinemotions.blogspot.com/
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...